И. А. Бунинъ Воспоминанiя ОГЛАВЛЕНIЕ Автобiограф. заметки Рахманинов Репин Джером Джером Толстой Чехов Шаляпин Горькiй Его Высочество Куприн Семеновы и Бунины Эртель Волошин "Третiй Толстой" Маяковскiй Гегель, фрак, метель Нобелевскiе дни АВТОБIOГРАФИЧЕСКIЯ ЗАМЕТКИ Некоторыя автобiографическiя заметки, касающiяся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собранiи моих сочиненiй, изданном в Берлине "Петрополисом". Дополняю их некоторыми новыми. (Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографiей, я даю их по старой). Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот безконечно давнiй день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернiи, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желанiе немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какiя-то дикiя горы, белый холст водопада и какого-то приземистаго, толстаго мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, т. е. с зобом, стоявшаго под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим лером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне; "Встреча в горах с кретином". Кретин! Не будь этого необыкновеннаго слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось чтото страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волненiем. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства? Во всяком случае, можно подумать, будто некiй пророческiй знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь не мало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, - ведь, как известню, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне, вообще, суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых на веки останутся во всемiрной исторiи, - тех "величайших генiев человечества", что разрушали целыя царства, истребляли миллiоны человеческих жизней. Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, прiехал в темные зимнiе сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, не мало угощался и на вечере и перед разсветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством. Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское именiе. Вот с зтой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество. В те годы уже завершалось преславутое дворянское "оскудение",-под таким заглавiем написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые "воспевали" погибающiя дворянскiя гнезда, меня, а затем "воспел" погибшую красоту "вишневых садов" Чехов, имевший весьма малое представленiе о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего "вишневаго сада". Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, непрiятно вспоминать этого знаменитаго Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насажденiя лесов, какого-то Гаева, будто бы ужаснаго аристократа, для изображенiя аристократизма когораго Станиславскiй все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, - уж не говорю про помещика с фамилiей прямо из Гоголя: Симiонов-Пищик. Я рос именно в "оскудевшем" дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечню, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в Россiи садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять таки вопреки Чехову, как раз возле господскаго дома, и ничего чудеснаго не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветенiя (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господскаго дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходныя деревья с таким глупым нетерпенiем, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественнаго театра услыхать стук топоров, воочiю увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: "Человека забыли..." Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип стараго барскаго слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: "Желтаго в середину... Дуплет в угол..." Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: "Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!" Дальше, - точно совсем из "Дяди Вани", - истерика Ани: "Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Виитоевый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее зтого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечернiй час, и ты улыбнешься, мама!" А рядом со всем зтим - студент Трофимов, в некотором роде "Буревестник": "Вперед! - восклицает он. - Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!" Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобныя фамилiи придумывают себе провинцiальныя актрисы. Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразнаго: один известный поэт, - он еще жив и мне не хочется называть его, - разсказывал в своих стихах, что он шел "колосья пшена разбирая", тогда как такого растенiя в природе, никак не существует: существует, как известно, просо, зерно котораго и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу яз породы сов, оперенiем седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно безшумную при перелетах, - со страстью ("и страсть ушла, как отлетевший лунь"), восторгался цветением подорожника ("подорожник весь в цвету!"), хотя подорожник, растущiй на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда те цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях - Дома косые двухэтажные И туг же рига, скотный двор, - а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, "гордятся новыми поддевками" и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери ихъ будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемыя ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают "стать русалками", то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу "по дерну" и "несет в ягташе золотую лису": зто так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку. Кстати: почему свой театр Станиславскiй и Немирович назвали "художественным" - как бы в отличiе от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре - как и до всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было И в Россiи, и во всех прочих странах актеров художников? Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горькаго. Прославился зтот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горькаго, автора лубочнаго я насквозь фальшиваго "Дна", и Станиславскiй с Немировичем покорно приняли это приказанiе, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей Россiи, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминанiях современников", среди этих воспоминанiй есть воспоминанiя М. П. Чеховой, и между прочим такiя слова его: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горькiй, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь..." В последнiе годы Чехова я не только бывал, прiезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношенiях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович Горькiй и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллиiгенцiи, мненiе, написав мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многiе побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов". Какiя мудрые и благосклонные слова! "Художетвенный театр имени Горькаго". Да что! Это капля в море. Вся Россiя, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглыя и идiотскiя оскорбленiя русской исторической жизни: город Великаго Петра дали Ленину, древнiй Нижнiй Новгород превратился в Город Горькiй, древняя столица Тверского Удельнаго Княжества, Тверь, - в Калинин, в город какого-то ничтожнейшаго типографскаго наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская змиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушiем, не придала зтому ровно никакого значенiя, - как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавшiй ее писарской сердцещипательной лирикой "под гармонь, под тальянку", о котором очень верно сказал Блок: "У Есенина талант пошлости а кощунства", в свое время обещал переименовать Россiю Китежа в какую-то "Инонiю", орал, раздирая гармонь: Ненавижу дьiханiе Китежа! Обещаю вам Инонiю! Богу выщиплю бороду! Молюсь ему матерщиною! Я не чета каким-то там болванам, Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в глазах моих прозренiй дивных свет - Я вижу все и ясно понимаю, Что эра новая не фунт изюму вам, Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю! За что русская эмиграцiя все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой "мальченка", отправляемый из одесскаго порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищенiем? Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А младшую сестренку Невинности лишил... Простила и за то, что он - "самородок", хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал: Осточертели зти самые самородки От сохи, от земли, от земледелiя, Довольно этой косоворотки и водки И стихов с похмелiя! В сущности, не так уж много Требуется, чтобы стать поэтами: Запустить в Господа Бога Тяжелыми предметами, Расшвырять, сообразно со вкусами, Письменныя принадлежности, Тряхнуть кудрями русыми И зарыдать от нежности... Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавшiй его, разсказал о них наиболее точно: "Появился Есенин в Петербурге во время первой мiровой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивленiем. Валенки, голубая шелковая рубашка; с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: "Где уж нам, деревенщине!" А за этим маскарадом - неистовый карьеризм, ненасытное самолюбiе и славолюбiе, ежеминутно готовое прорваться въ дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторять в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппiус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: "Что это на вас за гетры такiя?" Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к "имажинистам". Потом начались его скандалы, дебоши, "Господи, отелись", приступы манiи величiя, Айседора Дункан, турнэ с ней по Европе и Америке, неистовые избiенiя ея, возвращенiе в Россiю, новыя женитьбы, новые скандалы, пьянство - в самоубiйство..." Очень точно говорил и сам Есенин о себе, - о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего прiятеля Марiенгофа. Марiенгоф был пройдоха не меньше его, был величайшiй негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его: "Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри - Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голинищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, - "ах, как замечательно, ах, как генiально!" - А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости.... Меня потом по салонам таскали, а я им похабныя частушки распевал под тальянку... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с чернаго хода пришел,- не надо ли, мол, чего покрасить, - и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: "где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу... Барин предлагает садиться - Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим..." Интересны были и воспоминанiя Родiона Березова, его бывшаго прiятеля, напечатанныя в "Новом Русском Слове" в Нью-Йорке.. Березов писал о Есенине с умиленiем: - Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, - помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку? И Есенин отвечал: - Все помню, братцы, вот что было в Нью Иорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню... Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковыя, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как "глубоко свой парень", покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, не спроста напоминая, что он скандалист, хулиган, "разудалая Русь": Заметался пожар голубой, Позабылись родимыя дали, Первый раз я запел про любовь, Первый раз отрекаюсь скандалить... Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессiей, своим вечным бахвальством, как и многими, прочими своими качествами? Синiй май. Заревая теплынь. Не прозвякнет кольцо у калитки. Липким запахом веет полынь, Спит черемуха в белой накидке... Дело происходит в мае, в саду, - откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкiй, а если бы и был липкiй, то не мог бы "веягь"? Дальше, несмотря на спящую черемуху, - Сад полышет, как пенный пожар, И луна, напрягая все силы, Хочет так, чтобы каждый дрожал От щемящаго слова "милый"... Желанiе луны понятно, - недаром Бальмонт утверждал, что даже "каждая ящерица ищет щемящих ощущенiй"; но опять: откуда взялись в зтой заревой теплыни полыхающей пенным пожаром сад и такая неистовая луна? И кончается все это так: Только я в эту тишь, в эту гладь, Под тальянку веселаго мая, Не могу ничего пожелать, Все, как есть, без конца принимая... Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются... Он любил песню, рязсказывал Березов: "Мы часто встречались с ним в редакции журнала Красная Новь. Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто "раглан", в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжнаго шкапа, слушает, а мы поем..." Рисовал Березов и другiя "картинки" -как жил и как "творил" Есенин (игравшiй и другiя роли, уже не хулиганскiя): "Жил Есенин в Брюссовском переулке, в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Прiятныя, светлыя обои, изящныя гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетка о красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом... В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжаст за город. Они ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из под его пера выливаются проникновенныя строки. Мы сидим у обеденнаго стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: "Груша, сходите за цветами, купите самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновенiя, он одевается по праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихiей творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божiя Сергея и за его вдохновенное творчество..." Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковскiй! Тот, по крайней мере, разсказывая о своей поездке в Америку, просто "крыл" ее, не говорил подлых слов "о мучительной тоске" за океаном, о слезах при виде березок... О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в "Современных Записках": Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть разстрелы в Чека, - я, мол, для вас легко могу устроить это. "Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразiе в русскую литературу..." Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившiеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература "зашла в тупик", стала чахнуть, сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольнаго описывания действительности... Но давно ли перед этим появились, например, "Братья Карамазовы", "Клара Милич", "Песнь торжествующей любви". Так ли уж реалистичны были печатавшiеся тогда "Вечерние огни" Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появившиеся в ту пору лучшiя вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных "народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате"? И так ли уж были не новы - и по духу и по форме - как раз в то время выступившiе Гаршин, Чехов? В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, - его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубiйстве, развился бы несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательнаго человека и автора "Гардениных", романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшаго свой чудесный "Сон Макара", застал Григоровича,- видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов "Кузьмы Пруткова", часто бывал у него и он называл меня своим юным другом... Но в те годы была в Россiи уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революцiи босяческiй пролетарiат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ея, Горькiй, ловко подхватившiй их надежды на босяка, автор "Челкаша", "Старухи Изергиль", - в этом разсказе какой-то Данко, "пламенный борец за свободу и светлое будущее, - такiе борцы ведь всегда пламенные, - вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя зтим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакцiй. А в другом стане уже славились Мережковскiй, Гиппiус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб... Всероссiйская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минскiй, его близкiй друг, еще недавно призывавший грозу революцiй: Пусть же гром ударит и в мое жилище, Пусть я даже буду первый грома пищей! - Минскiй, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшебышевскаго, Ибсена, Гамсуна, Метерлиiнка, но совсем не интересовались еще пролетарiатом: это уже гораздо позднее многiе из них запели подобно Минскому: Пролетарiи всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть! - подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патрiотом во время первой мiровой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем: Горе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен! Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху: О, плачьте, О, плачьте До радостных слез! Высоко на мачте Мелькает матрос! Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное - про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною: Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне! Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификацiи большого мастерства и разнообразiя, хотя нередко срывался и тогда в дикую еловесную неуклюжесть и полное свинство изображаемаго: Альков задвинутый, Дрожанье тьмы, Ты запрокинута И двое мы... Был он кроме того неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, безпощаднаго "мэтра", "кормщика"... Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворнаго стихоплета, помешаннаго на придумывании необыкновенных рифм: В годы Кука, давно славные, Бригам ребра ты дробил, Чтоб тебя узнать, их главный - и Непотворный опыт был... Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппiус. Это было при мне на одной из литературных "пятниц" у поэта Случевскаго. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался: Лютики, ландыши, ласки любовныя... Потом читая второе, с отрывистой чеканностью: Берег, буря, в берег бьется Чуждый чарам черный челн... Гиппiус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала: - Первое стихотворение очень пошло, второе --непонятно. Бальмонт налился кровью; - Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего пониманiя? - Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, - раздельно ответила Гиппiус. Бальмонт стал подобен очковой змее: - Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разьясненiем его поэтическаго образа. По когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей! - Но я ужасно рада, что вы не можете, ответила Гиппiус.- Для меня было бы истянным несчастiем иметь вашу голову... Бальмонт был вообще удивительный человек. Чсловек, иногда многих восхищавшiй своей "детскостью", неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре котораго было не мало притворной нежности, "сладостности", выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого - дикаго буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был. человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой разсказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи, и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так: - Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся! С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка: - Художественный театр готовился ставить "Синюю Птицу" и просил меня, ехавшаго как раз тогда заграницу, заехать в Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего созданiя. Я с удовольствiем согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я въ его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди - всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезизвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желанiе сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычанiя. "Будьте же добры, говорю я тогда достаточно резко, соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего созданiя?" И он наконец отверзает уста: "Ровно ничего не думаю. До свиданья". Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяреннаго демона... Разсказывал свое приключенiе на Мысе Доброй Надежды: - Когда наш корабль, - Бальмонт никогда не мог сказать "пароход", - бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, - тут Бальмонт опять таки не мог сказать, что он просто вышел за город,- я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою блiзость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мiра, не владею языком "зулю", эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством... "Я, владеющiй многими языками мiра..." Не один Бальмонт так безсовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова ("Поэзiя Брюсова"), изданной в 1945 г. в Москве: "Брюсов свободно владея французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-англiйски, по-итальянски, по- немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представленiе о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском..." Не отставал от него и его соратник по издательству "Скорпiон"" С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете "Русская Мысль", что этот Поляков "знал все европейскiе языки и около дюжины восточных..." Вы только подумайте: все европейскiе языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он "владел многими языками мiра" очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмигрант, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-англiйски, покраснел, смешался, перешел на французскiй язык, но и по-французски путался, делал грубыя ошибки... Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинскаго, с армянскаго? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, - очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, - только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? "В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину..." Что же до незнанiя "языка зулю", проще говоря, зулусскаго, и печальных последствiй этого незнанiя, то бывало множество столь же печальных последствiй и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастiя Бальмонта к восклицанiям: Знаю, как нещадно били его - и не раз - лондовскiе полицейскiе в силу зтого пристрастiя, как однажды били его ночью полицейскiе в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово "ваш" ("ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!"), что полицейскiе решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово "vасhе" (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в Россiи: "фараон". А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем, - он, писатель Федоров и я, - купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесскаго порта, вечный острожник и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: - "Дикарь, я вызываю тебя на бой!" - а "дикарь" лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами, и запустил в колючiя прибрежныя заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный... Удивительный он был вообще человек, - человек, за всю свою долгую жизнь не сказавшiй ни единаго словечка в простоте, называвшiй в стихах даже тайныя прелести своих возлюбленных на редкость скверно: "Зачарованный Грот". И еще: при всем зтом был он довольно разсчётливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в "Весах", называл меня, в угоду Брюсову, "малым ручейком, способным лишь журчать". Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, - сказал, прочитав мой разсказ "Господин из Сан-Франциско": - Бунин, у вас есть чувство корабля! А еще позднее, в мои нобелевскiе дни, сравнил меня на одном собранiи в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, - начал сонет так: Я тигр, ты - лев! Разсчетлив он был и политически. В Москве в 1930 году издавалась "Литературная знциклопедiя" и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии: "Бальмонт - один из вождей русскаго символизма... По окончанiи гимназiи поступил в московскiй университет, откуда был исключен за участiе в студенческом движенiи. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму я индивидуализму. Короткiй рецидив революцiонных настроенiй в 1905 году и затем изданiе в Париже сборника революцiонных стихотворенiй "Песни мстителя" превратили Бальмонта в политическаго эмигранта. В Россию вернулся в 1913 г. после царскаго манифеста. На имперiалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 г. опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворенiе "Предвозвещенное", восторженно приветствуя Октябрьскую революцiю. Выехав по командировке Советскаго правительства заграницу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции... Сменив свое преклоненiе перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклоненiе перед извращенно-демоническим Бодлером, "пожелал стать певцом страстей и преступленiя", как сказал о нем Брюсов. В сонете "Уроды" прославил "кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убiйство и беду, Гоморру и Содом", восторженно приветствовал, как "брата", Нерона..." Не знаю, что такое "Предвозвещенное", которым, без сомненiя, столь же "восторженно", как "чуму, проказу, тьму, убiйство беду", встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью того года в большевистской газете "Новая Жизнь", - например, такiя строки: Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих, Тот безчестный, тот шулер, ведет он двойную игру! Это так глупо и, грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему "бесчестный", почему "шулер" и какую такую "ведет он двойную игру"? Но это еще цветочки; а вот в "Песнях мстителя" уже ягодки, такое, чему просто имени нет; тут в стихах под заглавiем "Русскому офицеру", написанных по поводу разгрома московскаго возстанiя в конце 1905 года, можно прочесть следующее: Грубый солдат! Ты еще не постиг, Кому же ты служишь лакеем? Ты сопричислился - о, не на миг! - К подлым, к безчестным, к злодеям! Я тебя видел в расцвете души, Встречал тебя вольно красивым. Низкiй. Как пал ты! В трясине! в глуши! Труп ты - во гробе червивом,! Кровью ты залил свой жалкiй мундир, Душою ты в пропасти темной. Проклят ты. Проклят тобою весь мiр. Нечисть! Убiйца наемный! Но и этого мало: дальше идут "песни" о царе; Наш царь - убожество слепое, Тюрьма и кнут, подсуд разстрел, Царь висельник.... Он трус, он чувствует с запинкой, Но будет, час расплаты ждет! Ты был ничтожный человек, Теперь ты грязный зверь! Царь губошлепствует... О мерзостъ мерзостей! Распад, зловонье гноя, Нарыв уже набух, и, пухлый, ждет ножа. Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя, Ухватим этого колючаго ежа! Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом, С пастью, приличною волку, К миру людей призывает - притом Грабит весь мiр втихомолку, Грабит, кощунствует, ежится, лжет, Жалко скулит, как щенята! Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный, Ты должен быть убит! Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московскаго возстанiя, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россiю. А Гржебин, начавшiй еще до возстанiя издавать в Петербурга иллюстрированный сатирическiй журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда и никто его и пальцем не тронул. Горькiй бежал сперва в Америку, потом в Италiю... Мечтая о революцiи, Короленко, благородпая душа, вспоминал чьи-то милые стихи: Петухи поют на Святой Руси - Скоро будет день на Святой Руси! Андреев, изолгавшiйся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву: "Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революцiя и соцiалы, либо квашенная конституционная капуста. Если революцiя, то это будет нечто умопомрачительно радостное, великое, небывалое, не только новая Россiя, но новая земля!" "И вот приходит еще один вестник к Iову и говорит ему: сыновья твои и дочери твоя ели и пили вино в доме первороднаго брата твоего; и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них и они умерли..." "Нечто умопомрачительно радостное" наконец, настало. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однажды так: "Русская революцiя проделана была зоологически". Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мiре зоологическом никогда не бывает такого безсмысленнаго зверства, - зверства ради зверства, - какое бывает в мiре человеческом и особенно во время революцiй; зверь, гад действует всегда разумно, с практической целью: жрет другого зверя, гада только в силу того, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существованiи, и только этим и довольствуется, а не сладострастничает в смертоубiйстве, не упивается им, "как таковым", не издевается, не измывается над своей жертвой, как делает это человек, - особенно тогда, когда он знает свою безнаказность, когда порой (как, например, во время революцiй) это даже считается "священным гневом", геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена "Краснаго Знамени"; нет в мiре зоологическом и такого скотскаго оплеванiя, оскверненiя, разрушенiя прошлаго, нет "светлаго будущаго", нет профессiональных устроителей всеобщаго счастья на земле и не длится будто бы ради этого счастья сказачное смертоубiйство без всякаго перерыва целыми десятилетiями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллiонной армiи профессiональных убiйц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, - как та армiя, что стала набираться в Россiи с первых дней царствiя Ленина, Троцкаго, Джерзинскаго, и прославилась уже многими меняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД... В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался "большой ветер из пустыни". И был он уже тлетворен в Россiи для той "новой" литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды ея и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними "властителями дум и чувств", как тогда выражались. Некоторые прежнiе еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно не даром объявил тогда : "Народилась в мире новая мозговая линия!" И чуть не все из тех новых, что были во главе новаго, от Горькаго до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделенные редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится "ветер из пустыни": силы и способности почти всех новаторов были довольно низкаго качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с безстыдной жаждой успехов, скандалов... Толстой немного позднее определил все это так: "Удивительна дерзость и глупость нынешних новых писателей!" Это время было временем уже резкаго упадка в литературе, нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры... Розанов в то время очень кстати (и с гордостью) заявил однажды: "Литература - мои штаны, что хочу, то в них и делаю... Впоследствии Блок писал в своем дневнике: - Литературная среда смердит... - Брюсову все еще не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкiя гадости... - Мережковскiе - хлыстовство... - Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая... -- Все ближайшiе люди на границе безумiя, больны, расшатаны... Устал... Болен... (Вечером напился... Ремизов, Гершензон - все больны... У модернистов только завитки вокруг пустоты... - Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси... - Талант пошлости и кощунства у Есенина. - Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни!... - У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствiем художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет безплодная смоковница... - Вернисажи, "Бродячiя собаки"... Позднее писал Блок и о революцiи, - например, в мае 1917 года: - Старая русская власть опиралась на очень глубокiя свойства русской жизни, которыя заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по революцiонному... Не мог сразу сделаться революционным народ, для котораго крушенiе старой власти оказалось неожиданным "чудом". Революцiя предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки... И в iюле того же года писал о том же: - Германскiя деньги и агитацiя огромны... Ночь, на улице галдеж, хохот... Через некоторое время он, как известно, впал в некiй род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революцiи раньше. И я привел его сужденiя о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та "революцiя", которая началась в девяностых годах в русской литературе, была тоже некоторым "неожиданным чудом", и что в этой литературной революцiи тоже было с самаго ея начала то хулиганство, то отсутствiе меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были и впрямь "завитки вокруг пустоты". Был в свое время и сам Блок грешен на счет этих "завитков", да еще каких! Андрей Белый, употребляя для каждаго слова большую букву, называл Брюсова в своих писанiях "Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце". А сам Блок, еще раньше Белаго, в 1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью: Законодателю русскаго стиха, Кормщику в темном плаще, Путеводной Зеленой звезде - меж тем, как этот "Кормщик", "Зеленая звезда", этот "Тайный Рыцарь Жены, Облеченный в Солнце", был сыном мелкаго московскаго купца, торговавшаго пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдiи купеческiй, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазаго, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой и скуластоазiатской физiономiей. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос и все время сентенцiями, тоном поучительным, не допускающим возраженiй. Все было в его словах крайне революцiонно (в смысле искусства), - да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги до тла сжечь на кострах, "вот как Омар сжег Александрiйскую библiотеку!" - воскликнул он. Но вместе с тем для всего новаго уже были у него, этого "дерзателя, разрушителя", жесточайшiе, непоколебимые правила, уставы, узаконенiя, за малейшее отступленiе от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. "Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда..." Тогда и заглавiя книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: "Снежная маска", "Кубок метелей", "Змеиные цветы"... Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавiя, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал: - Это для косых! В моих воспоминанiях о Чехове сказано кое-что о том, как вообще относился он и к "декадентам" и к Горькому, к Андрееву... Вот еще одно свидетельство в том же роде. Года три тому назад, - в 1947 году, - в Москве издана книга под заглавiем "А. П. Чехов в воспоминанiях современников". В этой книге напечатаны между прочим воспоминанiя А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юносте он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это именiе вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горькаго и со своей стороны не поскупился на похвалу автору "Буревестника", просто задыхался от восторженных междометiй я восклицательных знаков. - Извините... Я не понимаю... - оборвал меня Чехов с непрiятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. - Я не понимаю, почему вы; и вообще вся молодежь без ума от Горькаго? Вот вам всем нравится его "Буревестник", "Песнь о соколе"... Но ведь это не литература, а только набор громких слов... От изумленiя я обжегся глотком чая. - Море смеялось, - продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенснэ. - Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это дешевка, лубок. (Вот вы прочитали "море смеялось" и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу но поняли, как это так - море - и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит... Никто не рыдает и не смеется... Длинными пальцами: он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя. - Вот вы сослались на "Фому Гордеева", - продолжал ои, сжимая около глаз гусиныя лапки морщин. - И опять неудачно! Он весь по прямой линiи, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на "о"... С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре. - Ничего, театр как театр,- опять погасил мои восторги Чехов. - По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый... Вообще наши актеры еще очень некультурны... Как утопающiй за соломинку, я ухватился за "декадентов", которых считал новым теченiем в литературе. - Никаких декадентов нет и не было, - безжалостно доканал меня Чехов. - Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И, ноги у них вовсе не "бледные", а такiя же как у всех - волосатыя... Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня: - Ну, какой же Леонид Андреев - писатель? Это просто помощник присяжнаго повереннаго, из тех, которые ужасно любят красиво говорить... Мне Чехов говорил о "декадентах" несколько иначе, чем Тихонову, - не только как о жуликах: - Какiе они декаденты! - говорил он, - они здоровеннейшiе мужики, их бы в арестантскiя роты отдать... Правда - почти все были "жулики" и "здоровеннейшiе мужики", но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературныя способности) у "декадентов" времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствiи, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно, как и у прочих,- у Горькаго, Андреева, позднее, например, у тщедушнаго, дохлаго от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, - были я впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлеченiя к себе вниманiя, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопленiе нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно и последующiе годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппiус, одержимый манiей величiя Брюсов, автор "Тихих мальчиков", потом "Мелкаго беса", иначе говоря патологическаго Передонова, пепсц смерти и "отца" своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, - "кирпич в сюртуке", по определению Розанова, буйный "мистичсскiй анархист" Чулков, изступленный Волынскiй, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минскiй; у Горькаго была болезненная страсть к изломанному языку ("вот я вам приволок сiю книжицу, черти лиловые"), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, - нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробно едкой иронiи над чем-то: Iегудiил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков... Горькiй оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости просто поразительных по количеству актерских по? и вьiраженiй, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с не смiтними по количеству и разнообразiю гримасами, то опять таки страшно мрачными, то йдiотски iрадостньсми, с закатьiванiем под самые волосы бровей и крупных лобных складок стараго широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой меры грубаго, то романтически восторженнаго, без нелепой неумеренности восторгов ("я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!") и всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писанiях: "Это - город, это - Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма И сопит, как обжора, страдающей ожиренiем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его - это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги огромные черви; локомотивы - жирныя утки..." Он был чудовищный графоман: в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горькаго в Москве под заглавiем: "Литературная работа Горькаго", сказано; "Мы еще не имеем, точнаго представленiя о полном объеме всей писательской деятельности Горькаго: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических произведений его..." А недавно я прочел " московском "Огоньке" следующее: "Величайшiй в мiре пролетарскiй писатель Горькiй намеревался подарить нам еще много, много замечательных творенiй; и нет сомненiя, что он сделал бы это, если бы подлые враги нашего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших рукописей и матерiалов Горькаго бережно хранятся в архиве писателя при Институте мiровой литературы Академiи наук СССР"... Таков был Горькiй. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ея не прекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращенiя в советскую Россию; буйнейшiй пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавшiй в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистическiй эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев... Про обезьяньи неистовства Белаго и говорить нечего, про несчастнаго Блока - тоже: дед, по отцу умер в психiатрической больнице, отец "со странностями на грани душевной болезни", мать "неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных"; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страданiя от вина и женщин, затем "тяжелая психостенiя, а незадолго до смерти помраченiе разсудка и воспаленiе сердечных клапанов..." Умственная и душевная неуравновешенность, переменчивость - редкая: "гiмназiя отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям, манерам и чувствам"; тут он готовится в актеры, в первые университетскiе годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви "среди розовых утр; алых зорь, золотистых долин, цветастых лугов"; затем он подражатель В. Соловьева, друг и соратник Белаго, возглавлявшаго мистическiй кружок аргонавтов"; в 1903 году "идет в толпе с красным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революцiи..." В первую великую войну он устраивается на фронте чем то вроде земгусара, прiезжая в Петербург, говорит Гиппiус то о том, как на войне "весело", то совсем другое - как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что "всех жидов надо повесить"... (Последнiя строки взяты мною из "Синей книги" Гиппiус, из ея петербургских дневников, а все прочее относительно Блока - из бiографических и автобiографических сведенiй о нем). Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, "при ближайшем участии Горькаго, Замятина и Чуковскаго" журнал "Русский Современник", преследовавшiй, как сказано было в его программе, "только культурныя цели". И вот, в третьей книге этого культурнаго журнала были напечатаны некоторые "драгоценные литературные матерiалы", среди же них нечто особенно драгоценное, а именно: "Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей". И впрямь - среди этих "замыслов" есть кое что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горькiй относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, "большим педантом". Но в этом отношенiи куда же было Горькому до Демьяна Беднаго, до Маяковскаго и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял написать не более, не менее, как "Пьесу из жизни Iисуса". И вот что было в проспект" зтой "пьесы": - Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удят рыбу. - Входит Iисус: не мужчина и не женщина. - Фома (неверный!) - контролирует. - Пришлось уверовать: заставили и надули. - Вложил персты и распространителем стал. - А распространять заставили инквизицiю, папство, икающих попов - и Учредилку... Поверят ли почитатели "великаго поэта", в эти чудовищный низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше: - Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит па месте. - Апостолы воруют для Iисуса вишни, пшеницу. - Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской. - Апостол брякнет, а Iисус разовьет. - Нагорная проповедь: митинг. - Власти безпокоятся. Iисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули... А вот заключенiе конспекта этой "Пьесы": - Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил... "Он" написан, конечно, с маленькой буквы... В этой нелепости ("а распространять заставили икающих попов - и Учредилку"), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна это строка, - про апостола Петра, - "дурак Симон с отвисшей губой"), есть, разумеется" нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революцiонных времен, началось еще с самыми первыми дуновенiями "ветра из пустыни". Сологуб уже написал тогда "Литургiю Мне", то есть себе самому, молился дьяволу: "Отец мой Дьявол!" и сам притворялся дьяволом. В петербургской "Бродячей Собаке", где Ахматова сказала: "Все мы грешницы тут, все блудницы", поставлено было однажды "Бегство Богоматери с Младенцем в Египет", некое "литургическое действо", для котораго Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацiю, костюмы, - "действо", в котором позт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой "Собаке" уже сидело не мало и будущих "большевиков": Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а ла мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковскiй в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами.... Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, - уже при большевиках, - будто бы так: с Евангелiем в одной руке и с "Декамероном" Боккачiо в другой. При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще лет тридцать тому назад: "Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающаяся рожи, "народ-богоносец" Достоевскаго любуется на картинки в журнальчике "Безбожник": там изображено, как глупыя бабы "причащаются",- едят кишки Христа,- изображен Бог Саваоф в пенснэ, хмуро читающей что то Демьяна Беднаго..." Вероятно, это был "Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна", бывшаго много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев советской Москвы. Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграцiи эсеровская газета "Дни" разбирала собранiе разсказов этого Бабеля и нашла, что "его творчество не равноценно": "Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы - например, в разсказе "Сашка-Христос". Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революцiй, ни революцiоннаго быта, как, например, в разсказе "Iисусов грех"... К сожаленiю, говорила дальше газета, - хотя я не совсем понимал; о чем тут сожалеть? - "к сожалению, особо характерныя места этого разсказа нельзя привести за предельной грубостью выраженiй, а в целом разсказ, думаетеся, не имеет собе равнаго даже в антирелигiозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержанiя: действующiя его лица - Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, даннаго ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала..." Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо "революцiонный отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей стороны, вспоминал тогда еще один разсказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ея, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще некiй Хлебников. Хлебникова, имя котораго было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революцiи (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшiйся хмельным. Теперь не только в Россiи, но иногда и в эмиграцiи говорят и о его генiальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарныя залежи какого то дикаго художественнаго таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедшiй? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшаго, спекулировал своим сумасшествiем. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известiй из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме: Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекцiй, называли его генiем. На одном собранiи, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминанiя. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему матерiально: Хлебников, "благодаря своей житейской безпечности", крайне нуждался. Увы, всё попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: "Хлебников был неприступен". Но вот однажды П. удалось таки вызвать Хлебникова к телефону. - "Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!" - На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу "Доски Судьбы", где главное - "мистическое число 317". Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был однако удачлив - его прiютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался "Досками Судьбы". Прожив у него неделя две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Прiехав туда ночью, нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить; что ему "удалось снестись с со всеми 317ю Председателями", что это великая важность для всего мiра, ч так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафэ. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: - "Негодяй! Как ты смел воскреснуть; Ты должен был умереть! Я здесь уже снесся по всемiрному радiо со всеми Председателями и избран ими Председателем 3емного Шара!" - С этих пор отношенiя между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе новаго мецената, известнаго булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля "Люкс" на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись: "Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатаго дня". Очень лубочная игра в помешаннаго. А за тем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными: Нет житья от господ! Одолели, одолели! Нас заели! Знатных старух, Стариков со звездой Нагишом бы погнать, Все господское стадо, Что украинскiй скот, Толстых, седых Молодых и худых, Нагишом бы все снять И сановное стадо И сановную знать Голяком бы погнать, Чтобы бич бы свистал, В звездах гром громыхал! Где пощада? Где пощада? В одной паре быком Стариков со звездой Повести голяком И погнать босиком, Пастухи чтобы шли Со взведенным курком. Одолели! Одолели! Околели! Околели! И дальше - от лица прачки: Я бы на живодерню На одной веревке Всех господ привела Да потом по горлу Провела, провела, Я белье мое всполосну, всполосну! А потом господ Полосну, полосну! Крови лужица! В глазах кружится! У Блока, в "Двенадцати", тоже есть такое: Уж я времячко Проведу, проведу... Уж я темечко Почешу, почешу... Уж я ножичком Полосну, полосну! Очень похоже па Хлебникова? Но ведь все революцiи, все их "лозунги" однообразны до пошлости: один из главных - режь попов, режь господ! Так писал, например, еще Рылеев: Первый нож - на бояр, на вельмож, Второй нож - на попов, на святош! И вот что надо отметить: какой "высокiй стиль" был в речах политиков, в революцiонных призывах поэтов во время первой революцiй, затем перед началам второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал названiе "Гриф", стихи же писал в таком роде: Возстань! Карай врагов страны, Как острый серп срезает колос Вперед! Туда, где шум и крик, Где плещут красныя знамена! И когда горячей крови Ширь полей вспоит волна, Всколосись в зеленой нови, Возрожденная страна! Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И еще пример: революционные стихи Максимилiана Волошина: Народу русскому: я - грозный Ангел Мщенья! Я в раны черныя, в распаханную новь Кидаю семена! Прошли века терпенья, И голос мой - набат! Хоругвь моя как кровь! Зато, когда революцiя осуществляется, "высокiй стиль" сменяется самым низким, - взять хоть то, что я выписал из "IТесней мстителя". С воцаренiем же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по хамски: Сорвали мы корону Со стараго Кремля! За заборами низкорослыми Гребем мы огненными веслами! Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше: Взяли мы в шапке Нахально сели, Ногу на ногу задрав! Исуса - на крест, а Варраву Под руки - я по Тверскому! Я был в Петербурге в последний раз, - в последнiй раз в жизни!- в начале апреля 17-го года, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытiи выставки финских картин. Там собрался "весь Петербург" во главе с нашими тогдашними министрами Временнаго Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически подобострастныя речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразiем, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь "цвет русской интеллигенцiи", то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Францiи. по надо всеми возобладал Маяковскiй. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковскiй с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и шить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза - так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горькiй хохотал. Я отодвинулся. - Вы меня очень ненавидите? - весело спросил меня Маяковскiй. Я ответил, что нет: "Слишком много чести было бы вам!" Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для оффицiальнаго тоста Милюков, наш тогдашнiй министр иностранных дал, и Маяковскiй кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковскiй заорал пуще прежняго. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французскiй посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русскiй хулиган спасует. Как бы не так! Маяковскiй мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и безсмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковскаго тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагическiй вопль какого-то финского художника, похожаго на бритаго моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: - Много! Многоо! Многоо! Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствiях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковскаго еще в гимназии пророчески прозвали Идiотом Полифемовичем. Маяковскiй и прочiе тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазiем. Маяковскiе казались некоторое время только площадными шутами. Но не даром Маяковскiй назвал себя футуристом, то есть человеком будущаго: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковскiе, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндiи... "Много"! Да, уж слишком много дала нам судьба "великих, исторических" событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательскiя воспоминанiя. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мiровую войну, вслед за ею 17-ый год: и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера... Как не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствiе: целых семь пар чистых и две нары нечистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник мiра, благоденствiя, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, - не то что нынешнiе голуби ("товарища" Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он н выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мiре, лишенном всей допотопной скверны, - не то что наш мiр, возвратившiйся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая исторiя с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мiр был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь? Весной того же семнадцатаго года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшаго в полифемском царстве Ленина. Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократiй, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англiю, где и прожил до русской февральской революцiй, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу,- знаменитый теоретик анархизма и автор "Записок революцiонера", знаменитый еще и как географ, путешественник и изследователь восточной Сибири и полярных областей, - оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре в обращенiи. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь - и это трогательное младенчество... Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он, революцiонер, - хотя и весьма мирный, - возвратившiйся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революцiи, наконец-то "освободившей Россiю от царизма", его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собранiя на этой квартире Кропоткина "для обсужденiя вопроса о созданiи Лиги Федералистов". Конец того года - что уже было тогда в Россiи? А вот русскiе интеллигенты собирались и создавали какую-то "Лигу" в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россiя. Но что "Лига"! Дальше было вот что: В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру - и стал добиваться свиданiя о Лениным: в преинаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в Россiи, и наконец добился свиданiя. Он почему-то оказался "в добрых отношенiях" с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свиданiе. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть "в добрых отношенiях" с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деянiя Ленина "на путь гуманности". А потерпев неудачу, "разочаровался" в Ленине говорил о своем свиданiи с ним, разводя руками: - Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушенiе на него, допустил убить две с половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на его никакого впечатленiя... А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, "оказалось", что надо (переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условiях, какiя и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил своя дни, пережив истинно миллiон терзанiй; муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба... Старый, маленькiй, несчастный князь мечтал раздобыть себеi валенки. Но так и не раздобыл, - только напрасно истратил несколько месяцев, - месяцев! - на получение ордера на зти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение "Об этике". Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть ни вся жизнь, жизнь человека, бывшаго когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революцiонныя мечты, на грезы об анархическом рае, - это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! - и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуществившейся революцiи, над рукописью о человеческой этике. РАХМАНИНОВ При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтическiе годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целыя ночи в разговорах о "прекрасном, вечном, о высоким искусстве, впоследствии, до его последняго отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, по все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал; "Будем друзьями навсегда!" Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокаго друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице "Россiя". Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том паденiи прозы и поэзiи" что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, - было уже поздно, нигде не было ни души, - сели на какiе-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова... Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворенiе Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку: Я в гроте ждал тебя в урочный час. Но день померк; главой качая сонной, Заснули тополи, умолкли гальцiоны: Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас; Редела ночь; любовница Кефала, Облокотясь на рдяныя врата Младого дня, из кос своих роняла Златые зерна перлов и опала На синiя долины и леса... РЕПИН Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным... Нестеров хотел написать, меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, - увидать себя в образе святого не всякiй согласится. Репин тоже удостоил меня - он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндiи, позировать ему для портрета. "Слышу от товарищей по кисти, - писал он мне, - слышу милую весть, что прiехал Нилус, наш художник прекрасный, - ах, если бы мне его краски! - а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет котораго мечтаю написать: прiезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу". Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь - быть написанным Репиным! И вот прiезжаю, дивное утро, солнце и жестокiй мороз, двор дачи Репина, помешавшагося в ту пору на вегетарiанстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме - все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: "Вот тут а и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело, и душу, и даже проклятый табак скоро бросите". Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же прiеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал, - страшно срочныя дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, мол, в полном отчаянiи, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом... ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многiе русскiе могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве - и п том числе я. Я в Англiи до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонскiй Р. Е. N. Сlub вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня англiйским писателям и некоторым представителям англiйскаго общества. Хлопоты на счет визы и расходы по поездке клуб взял па себя - и вот я в Лондоне. Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающiй, как геенна огненная, камин, а с другой - полярный холод! Перед самым отъездом из Лондона я был п одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень прiятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, не взирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхнiй этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какiя то радостныя восклицанiя: неожиданно явился Джером Джером. Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно разступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо. - Очень рад, очень рад, - сказал он. - Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступленiе от правил, пришел на минутку - посмотреть какой вы, пожать вашу руку... Это был плотный, очень крепкiй и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, - настоящiй старозаветный коммерсант или пастор. Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатленiе чего-то очень добротнаго и очень прiятнаго, но уж никак не юмориста, не писателя со всемiрной славой. ТОЛСТОЙ Я чуть не с детства жил в восхищенiи им. Мальчиком я уже имел некоторое "представленiе" о нем, но не из чтенiя его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают "Войну и Мир" наши некоторые соседи помещики: один читает только "Войну", а другой только "Мир", то есть один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой - наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простыя. Отец говорил: - Я его немного знал. (Во время севастопольской кампанiи встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе...) И, помню, я на него смотрел с восторженным удивлением; живого Толстого видел! С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особаго рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, котораго я и до сих пор не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня так же невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит был только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том мiре, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумленiем. Этого со мной по отношенiю к Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, - напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним. А затем долгiе годы я был по настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ; который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один прекрасный летнiй день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове - и всю ночь не мог заснуть от волненiя, от поминутной смены решенiй, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на разсвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного - и поскакал назад, домой, где работники сказали мне: - Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одни сутки; За кем это вы гонялись? После того я напрасно "гонялся" за Толстым еще несколько лет. В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным мiром, главное же опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, - конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское "послушанiе". Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось не мало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ; но я терпел. Первый кого я узнал, был некто Клопскiй, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавшiй в герои нашумевшей тогда повести Коронина "Учитель жизни". Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавшiй, наставлявшiй, любившiй ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождение и по натуре большой барин, кое в чем походившiй на Стиву Облонскаго. И вот, явившись в Полтаву, Клопскiй первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавскiе салоны, куда Волкенштейн проводит его и с "идейной" целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопскiй говорит, например, такiя вещи: - Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете, да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которыя уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мiр? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: "ваш билет". Я его спрашиваю: а что это значит, какой собственно билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. - Значит, говорит, у вас билета нету? - Конечно, говорю, нету. - В таком случае мы вас на следующей станцiи высадим. - Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станцiи действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. - Значит, вы выходить не желаете? - Разумеется, нет. - Тогда мы вас выведем. - Выведете? Но я не пойду. - Тогда вытащим, вынесем. - Что же; выносите, это ваше дело. - И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать... Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопскiй. Прочiе были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленькiй молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывшiй паж, тоже мучившiй себя мужицким трудом и тоже лгавшiй и себе, и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожiй на матераго русскаго мужика, ставшiй впоследствiи известный под именем Теноромо, "человек, державшiйся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшiйся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в "ученiи", так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братiя смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн - это было в самом конце девяносто третьяго года - вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к "братьям" в Харьковскую губернiю, к мужикам села Хилково, - принадлежавшаго известному толстовцу князю Хилкову, - а затем в Москву, к самому Толстому. Трудное это было путешествие. ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели "безубойное", то есть чорт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне: - Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу - ем, хочу - не ем... Трудно было ехать потому больше всего" что я сгорал от нетерпенiя поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а кроме того пожить с хилковскими "братьями", войти в личное общенiе с ними и "укрепить" и себя и их этим общенiем на путях "доброй" жизни. Мы так и сделали - пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на виде мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопенiя, их разсказы про их непрестанную и лютую борьбу "с попами и начальниками" и буквоедскiе споры о Писанiи истинно всеми силами души. Наконец, перваго января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: "С новым годом, Александр Александрович!" - за что и получил от Александра Александровича жесточайшiй нагоняй: что это значит - новый год, понимаю ли я, какую старую безсмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все зто сущiй вздор, - завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого... И так оно и случилось. Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому вечером, сiю же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: - "Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу" - и убежал. А вернулся домой очень поздно и даже ничего не разсказал о споем визите, только поспешно кинул мне: "Я точно живой воды напился!" - при чем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот, слегка женоподобный, полнеющiй, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники. Как разсказать все последующее? Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторыя окна котораго красновато освещены. Еще левее, за домом, сад я над ним тихо играющiя разноцветными лучами сказочнопрелестныя зимнiя звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значенiя эти освещенныя окна; ведь за ними - Он, Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце - и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и убежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют - и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, со множеством шуб на вешалках, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме. - Как прикажете доложить? - Бунин. - Как-с? - Бунин. - Слушаю-с. И лакей убегает наверх и, к моему удивленно, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад: - Пожалуйте обождать наверх, в залу... А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине его налево тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нея быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, - ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, - кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногiй, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкiй, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной. Даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькiе глаза вовсе не страшные и не острые, а только по звериному зоркiе. Легкiе и жидкiе остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по крестьянски разделены на прямой пробор, очень большiя уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть... - Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни... Садитесь пожалуйста и разскажите мне о себе... Он и заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нея, отвлечь от нея меня. Что он еще говорил? Все разспрашивал: - Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте себе мундира из нея, во всякой жизни можно быть хорошим человеком... Мы сидели возле маленькаго столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую матерiю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческiй слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: - и? гостиной плавно шла крупная и нарядная, сiяющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама: - Leон, - сказала она, ты забыл, что тебя ждут... И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых вое была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою: - Ну, до свиданiя, до свиданiя, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите многаго от жизни, лучшаго времени, чем теперь, у вас не будет... Счастья в жизни нет, есть только зарницы его, - цените их, живите ими... И я ушел, убежал, совершенно вне себя, и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с такой разительной яркостью и в такой дикой путанице, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь, на том, что я что-то бормочу, брежу... Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками "Посредника", незаконно, без должнаго разрешенiя продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидеть в тюрьме, - от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царскiй манифест - затем завел книжную лавку, полтавское отделенiе "Посредника", и так запутал счета, что порою примеривался повеситься. В конце концов я эту лавку просто бросил, уехал в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей этого "Посредника" и тех, что постоянно торчали в его помещенiи, наставляя друг друга на счет "доброй" жизни. Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный братiей, серьезно делавшей ему порою такiе вопросы: "Лев Николаевич, но что же я должен был бы сделать, если бы па меня напал, например, тигр?" Он в таких случаях только смущенно улыбался и говорил: - Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра... Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать прiятное и даже слегка подольститься: - Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости. Он слегка нахмурился: -.Какiя общества? - Общества трезвости... - То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, не зачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действiя видимостью его... А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо. - Войдите, - ответил старческiй альтовый голос. И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумракi от железнаго щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткiе, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведете, только что напечатанное тогда, - "Хозяин и работник". Я, от восхищенiя перед этой вещью, имел безтактность издать восторженное восклицанiе. А он покраснел, замахал руками: - Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно! Лицо у него было в этот вечер, худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни - не задолго перед тем умер его семилетнiй Ваня. И после "Хозяина и работника" он тотчас же заговорил о нем: - Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит - умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им! Вскоре мы вышли и пошли в "Посредник". Была черная мартовская ночь, дул весеннiй ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил - отрывисто, строго, резко: - Смерти нету, смерти нету! В последнiй раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный ветер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату - и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже прiостановился и сразу узнал меня: - Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку... Ну, как, что, где вы и что с вами? Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечiй шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями. - Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания... 1927 г. ЧЕХОВ Я познакомился с ним в Москвеi, в конце девяносто пятаго года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его. - Вы много пишете? - спросил он меня как-то. Я ответил, что мало. - Напрасно, - почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. - Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь. И, помолчав, без видимой связи прибавил: - По-моему, написав разсказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать. После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятаго года. Прiехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной. - Почему вы не заходите ко мне? - сказал он. - Непременно приходите завтра. - Когда? - спросил я. - Утром, часу в восьмом. И, вероятно, заметив на моем лице удивленiе, он пояснил: - Мы встаем рано. А вы? - Я тоже, - сказал я. - Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень - бульон. Потом мы молча прошли набережную И сели и сквере на скамью. - Любите вы море? - - Да, - ответил он, - Только уж очень оно пустынно. - Это-то и хорошо, - сказал я. - Не знаю, - ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. - По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку... И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил: - Очень трудно описывать море. Знаете, какое описанiе моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно. В Москве я видел человека средних лет, высокаго, стройнаго, легкаго в движенiях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом теченiи своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садики. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношенiе его ко мне, стало сердечнее, проще... Белая каменная дача в Аутке, ея маленькiй садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любившiй цветы, деревья, его кабинет, украшенiем котораго служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синiй треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которыя проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне... Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разныя разности, нелепыя прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова. - Не могу понять, - говорил он, - как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хорошiй, тогда бы и умереть можно! Часто говорил: - Никому не следует читать своих вещей до напечатанiя. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большiя собаки и есть маленькiя собаки, но маленькiя не должны смущаться существованiем больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбiя. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью. - Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать! - Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминiя и, целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею! - Читали, Антон Павлович?- скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем. Он только лукаво покосится поверх пенсне: - Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят; "а вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист?" Ведь из моих вещей самый любимый мой разсказ - "Студент". И слово-то противное; ".пессимист..." И порою прибавит: - Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназiи за пьянство. - Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, - сказал он однажды. "Публикует "Скорпiон" о своей книге неряшливо, - писал он мне после выхода первой книги "Северных Цветов". - Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в "Русских Ведомостях", поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпiонами, ни с крокодилами, ни с ужами". Он дал тогда, по моему настоянiю, в альманах "Скорпiона" один из своих юношеских разсказов ("В море"). Впоследствии в этом раскаивался: - Нет, все это новое московское искусство - вздор, - говорил он. - Помню, в Таганроге я видел вывеску: "Заведенiй искустевных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново. Одно из моих последних воспоминанiй о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница "Россiя". Уж позднiй вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу: - Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься. - Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович? - Влюблен. - Это хорошо, но уже десятый час. И потом - вы можете простудиться... - Молодой человек, не разсуждайте-с! Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров. - Чудесная ночь! - сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орiанду. Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь: - Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь. - Почему семь? - спросил я. - Ну, семь с половиной. - Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света. Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкiе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня. - Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил: - Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам... Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим. Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце: "Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет - неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствiе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатрiотов, страдающих несваренiем и дурным расположенiем духа. Целую Вас и обнимаю". 1904 г. II Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно): - Знаете, какая раз была исторiя со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать: - Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранiя, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россiи!" - И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..." Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них: - На семьдесят пять лет отстали в развитiй от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбiем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова... - Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти? - Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать... И, помолчав, с новым смехом: - И про Художественный театр... В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души): - Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры? Не раз говорил: - В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... - Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости... - Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы... - Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов... Иногда говорил: - Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положенiи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскiя роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ". А иногда говорил совсем другое: - Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествiе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравiю, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор - три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно - писателю... Говоря о Толстом, он как-то сказал: - Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презренiем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, разсказы, романы для него детскiя игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир - другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не, по-толстовски... Однажды, читая газеты, он поднял лицо а, не спеша, без интонацiй, сказал: - Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горькiй и Чехов... Теперь он выявлен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная. Замечательная есть строка в его записной книжке: - Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один. В ту же записную книжку он занес такiя мысли: - Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо! - На одного умнаго полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает. Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нея он был только занятный разсказчик, автор "Винта", "Жалобной книги"... Люди "идейные" интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, - помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такiе, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшаго писать под именем Чехонте: "Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой". Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написаннаго им, а кроме того, это ведь значило, что вниманiе к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека забыли"... Он часто сам говорил: - Какiе мы драматурги! Единственный, настоящiй драматург - Найденов: прирожденный драматург, с самой, что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь! И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом: - Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!" Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных настроенiй", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть, теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота", "грусть". Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевскiй; "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихiя долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и задушевность", приписывает ему "печаль о призраках". Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его безпощаднейшим талантом. Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по- своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравненiя, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом. К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминанiях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексiя заела!" И Антонi Павлович ответил мне: "А вы поменьше водки пейте." Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному обращенiю со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами: - Это стоит всего Уренiуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус" Лермонтова. - Какого Уренiуса? - спросил я. - А разве нет такого поэта? - Нет. - Ну, Упрудiуса, - сказал он серьезно. - Вот умрет Толстой, все к чорту пойдет! говорил он не раз. - Литература? - И литература. Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал: - Какiе они декаденты, они здоровеннейшiе мужики! Их бы в арестантскiя роты отдать... Про Андреева тоже не лестно: - Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на свежем воздухе. Удовольствiе, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось. Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтенiя, никого не заставлял страдать от самолюбiя, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном разстоянiи от себя. Чувство собственнаго достоинства, независимости было у него очень велико. - Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нея блестят глаза в темноте! - Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни. И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновенiю, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах: - Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер! И шел надевать другiе, и опять выходил, смеясь: - А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал... Однажды он, в небольшой компанiи близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторан, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке.: - Господа! Я предлагаю тост за присутствующаго среди нас Антона Павловича, гордость вашей литературы, певца сумеречных настроенiй... Побледнев, он встал и вышел. Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил: - Приезжайте завтра пораньше. Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял: - Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе... Я прiезжал и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро. просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: "Давайте газеты читать и выуживать из провинцiальной хроники темы для драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это: - Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали... Случалось, что во мне находили "чеховское настроенiе". Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью: - Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом ... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку - другое дело... - Про какую курсистку? - А помните, мы с вами выдумывали разсказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейшiй почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьяго класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстаго господина, высунувшагося из другого окна... Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать. - Что такое вы прочли? - Самарскiй купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, - завещал вое свое состоянiе на памятник Гегелю. - Вы шутите? - Ей Богу, нет. Гегелю. А то, опуская газету, внезапно спрашивал: - Что вы обо мне будете писать в своих воспоминанiях ? - Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня. - Да вы мне в дети годитесь. - Все равно. В вас народная кровь. - А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейшiй мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитныя капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминанiях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной чистоты человек." - Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное дарованiе. Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствiем, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно правилось. - Постойте, а как это про вас Короленко написал? - Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых разсказов. Он написал, что этот разсказ "сделал бы честь и более крупному таланту". Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил: - Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последнiй сукин сын. Я ведь пролетарiй. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все таки с наслажденiем заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг прибавлял он: - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Потом, помолчав: - А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать получше писать. А то он черезчур благороден. Помните, как вы мне разсказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в "Русском Богатстве" какого-то Вербова или Веткова, где описывались "волки реакцiи", обступившiе певца, народнаго поэта, в поле, в страшную мятель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки; в страхе разбежались? Это вы правду разсказывали? - Честное слово, правду. - А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова? - Вы не любите Добролюбова? - Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевскiй, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры Божьей нет". - Вы знаете, - говорил я, - мне Скабичевскiй сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал. - Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про разсказы из народнаго быта писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, - помните у меня разсказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне решительно все равно что именно - собаку или утопленника, поезд или первую любовь... Меня еще спасали "Хмурые люди", находили, что это разсказы все таки стоющiе, потому что там будто бы изображена реакцiя восьмидесятых годов. Да еще разсказ "Припадок" - там "честный" студент с ума сходит при мысли о проституцiи. А я русских студентов терпеть не могу - они же лодыри... Раз, когда он опять как то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминанiях, я ответил: - Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: "Позвольте, господин, я сам найду..." Поэт на него зверем: "Молчать, не мешай!" - "Но, позвольте, господин, это не ваше пальто..." "Как, негодяй? Значит я чужое пальто беру?" - "Так точно, чужое-с". - "Молчать, негодяй, это мое пальто!" - "Да нет же, господин, это не ваше пальто!" - "Тогда говори сiю же минуту, чье" "Антона Павловича Чехова". Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!" - "Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова". - "Так, значит, он здесь?" - "Всегда у нас останавливаются..." И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали - видели только ваш, номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало "Бабьяго царства". Он подтирал со смеху и говорил; - Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели? - Простите, дорогой, не удержались. - А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо - закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны. Необыкновенно радовался он однажды, когда я разсказал ему, что наш сельскiй дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, (фунта два икры. Этой исторiей он начал свою повесть "В овраге". Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным. Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе: - Ровно сто сюжетов! Да-с, милодарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам? Иногда он разрушал себе вечернiя прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, - за последнiе дни много смочил платков кровью,- молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной котораго свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит: - А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки! Я останавливаюсь от изумленiя, а он быстро шепчет: - Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убiйстве Бунина Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!" - Ах, что вы, что вы! - воскликнул он. - Это же чудесно - плохо начать! Поймите же, что, если у начинающаго писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало! И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и "живет она легко", а талант мучится, ища проявленiй себя. По берегам Чернаго моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищенiем сказать, какой это трудолюбивый, честный народ. Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа па девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде. Руки у него были большiя, сухiя, прiятныя. Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил. Помню его молчанiе, покашливание, прикрыванiе глаз" думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не "грусть", не "теплоту". Крымский зимнiй день, серый, прохладный, сонныя густыя облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгенiи Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожанныя мелкiя калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодыя деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора... Была ли в его жизни, хоть одна большая любовь? Думаю, что нет. "Любовь, - писал он в своей записной книжке, - это или остаток чего-то вырождающагося, бывшаго когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь." Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что безсмертiе, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме- сущiй вздор: - Это суеверiе. А всякое суеверiе ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что безсмертiе - вздор. По потом несколько раз еще тверже говорил противоположное: - Ни в коем случай не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Безсмертiе - факт. Вот погодите, я докажу вам это... Последнее время часто мечтал вслух: - Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот... Его "Архiерей" прошел незамеченным - не то что "Вишневый сад" с большими бумажными, цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь "Винта", "Мужиков", Художественнаго театра! "Через месяц был назначен новый викарный архiерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойнаго, которая живет теперь в глухом уездном городiшке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала разсказывать о детях, о внуках, о том, что у нея был сын архiерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят... И ей в самом деле не все. верили..." Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине iюня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японiю, "чудесную страну", которую, конечно, разобьет и раздавит Россiя. Четвертаго iюля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркiй и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя па пороге кузнецовой избы, - и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу... Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости... Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому ("Как живет и работает Толстой") и котораго Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так: - Погребальныя дроги стоймя. 1914 г. Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературныя воспоминанiя и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянскаго быта, котораго он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминанiй два больших фельетона в "Новом Русском Слове". "В Женеве, писала она, и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горькаго... Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое..." Вот это было уже подлинное оскорбленiе Чехова - низводить его до бытописателя "старой, унылой Руси". Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским "старикам" не мешало бы помнить, что Горкiй называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, "чуланом с тухлой провизiей". Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ея опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ея другу, ялтинскому доктору Середину: "Вы спрашивайте, отчего мни не нравится повесть Чехова "В овраге"? Но потому, что чеховщина есть для меня символ безпросветной тьмы, всевозможных болезней и печали". Зато Горькаго считала "милой, светлой личностью" и просила Середина: "Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях..." Читаешь и глазам своим не веришь! "В овраге" одно из самых прекрасных во всех отношенiях созданiй русской литературы, но для Ермоловой это "чеховщина, символ безпросветной тьмы", зато Горькiй - "милая светлая личность", у него, написавшего великое множество нарочито грязных злобных, мрачных вещей, "сильно" звучала, оказывается, "светлая нотка"! 1950 г. ШАЛЯПИН В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанiем слыть не только знаменитым певцом, но и "передовым, идейным человеком",- пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил: - Да за чем же дело стало? - За тем, - отвечал он, - что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему. - Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай. - Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему... Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать... А вышел от него в полном восторге: - Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек, вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов. - Спасибо, - сказал я, смеясь. Он захохотал на всю улицу. Есть знаменитая фотографическая карточка, - знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров,- та, на которой сняты Андреев, Горькiй, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московскiй немецкiй ресторан "Альпiйская роза", завтракали долго и весело и вдруг решили - ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал: - Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба. Скиталец обиделся: - Почему же это свадьба да еще собачья? - ответил он своим грубо-наигранным басом. - Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другiе считают себя. - А как же это назвать иначе? - сказал я. - Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, "народ пухнет с голоду", Россiя гибнет, в ней "всякiя напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти", над ней "реет буревестник, черной молнiи подобел", а что в Москве, в Петербурге? День в ночь праздник, всероссiйское событiе за событiем: новый сборник "Знанiя", новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславскаго и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну... Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общiй смех. Шаляпин закричал: - Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему. - Да, - подхватил Горькiй. - писал, писал - и околел. - Как, например, я. - сумрачно сказал Андреев. - Околею в первую голову... Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло. Вей считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел "Марсельезу" или "Блоху", в которой тоже усматривали нечто революцiонное, сатанинское, издевательство над королями: Жил был король когда-то. При нем блоха жила... И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем - по всей Россiи прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущенiю Шаляпиным не было конца краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешенiи! - А как же мне было не стать на колени? - говорил он. - Был бенефис императорскаго опернаго хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствiем царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и, стал. И что же мне, тоже павшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоненiя, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал! В Россiи я его видел в последнiй раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже прiехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашенiе от Горькаго присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горькiй должен был держать речь по поводу учрежденiя им какой-то "Академiи свободных наук". Не понимаю, не помню, почему, мы с Шаляпиным получили приглашенiе на это во всех смыслах нелепое сборище. Горькiй держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил: - Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать! Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было "становиться на колени". Но он решительно сказал прибежавшему: - Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованiю. Так и объявите в зале. Прибежавшiй скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками: - Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, - ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану. И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. За то в конце концов ухитрился сбежать от них. В iюне 37го года я слушал его в последнiй раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонскаго. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступленiях, - это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленскаго и даже самого Росси, - войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонацiй. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы): - Ну что, как я пел? - Конечно, превосходно, - ответил я. И пошутил: - Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику. - Спасибо, милый, пожалуйста подпевай,- ответил он со смутной улыбкой. - Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрiю. Горы - это, брат, первое дело. А ты на лето куда? Я опять пошутил: - Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас. Он опять улыбнулся, но очень разсеянно, Ради чего дал он этот последнiй концерт? Ради Того, вероятно, что чувствовал себя па исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить: - Безплатно только птички поют. В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины,- навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненнаго и актерскаго блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющiй лев. Такого породистаго величiя я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся. Толстой, в первый раз послушав его пенiе, сказал: - Нет, он поет слишком громко. Есть еще и до сих пор множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, "бранил Шекспира, Бетховена". Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинскаго голоса, шаляпинскаго таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, - высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, - ему было тогда лет двадцать пять, - особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много "богатырскаго размаха", даннаго ему и от природы и благопрiобретеннаго на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему мiру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллiонера. Трудно вкусившему славы быть умеренным! - Слава подобна морской воде, - чем больше пьешь, нем больше жаждешь, - шутил Чехов. Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, "из какой грязи попал он в князи"? Раз он показал мне карточку своего отца: - Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно! Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые "самородки" непременно были "нещадно драны" в детстве, в отрочестве? "Горькiй, Шаляпин поднялись со дна моря народнаго"... Точно ли "со дна"? Родитель, служившiй в уездной земской управе, ходившiй в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминанiях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, - например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво; говорившiй ему о пенiи: - Пой, Федя, - на душе веселей будет! Песня - как птица, выпусти ее, она и летит! И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, - от прiятельcтва с кузнецом до прiятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанцiя не малая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношенiях: поистине дал ему Бог "в пределе земном все земное". Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствiй по всему мiру и всяческих земных соблазнов. Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждаго спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и, где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском Трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, проезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московскiй француз Сiу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сiу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосаго Шаляпина. Он, что называется, "орлиным" взглядом окинул оркестр - и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой изступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной "королевской" милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком: - Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже. - Не забывай, - сказал я, - что живу я на пятом этаже и не так мал. - Ничего, милый, - ответил он, - как-нибудь донесу! И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл "богатырскую" роль до конца - потребовал в номер бутылку "столетняго" бургонскаго за целых сто рублей (которое, оказалось похоже на малиновую воду). Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно разсказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, - и чаще всего самыми крепкими, - жечь папиросу за папиросой и все время "богатырствовать" было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из "Праги" в "Стрельну": мороз жестокiй, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул: - Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу! - Ты умный, Ваня, - ответил он сладким говорком, - только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит. - Надоел ты мне со своей Русью! - сказал я. - Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня "ой ты гой еси, добрый молодец": за что, Ваня? - За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не наряжайся под народника вместе с. Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, - помни, кто ты и кто они. - Чем же я от них отличаюсь? -- Тем, что, например, Горькiй и Андреев очень способные люди, а все их писанiя все-таки только "литература" и часто даже лубочная, твой же голос во всяком случае не "литература". - Пьяные, Ваня, склонны льстить. - И то правда, - сказал я, смеясь. - А ты все-таки замолчи и запахнись. - Ну, ин будь по твоему... И, запахнувшись, вдруг так рявкнул "У Карла есть враги!", что лошадь рванула и понесла еще пуще. В Москве существовал тогда литературный кружок "Среда", собиравшейся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатаго и радушнаго человека. Там мы читали друг другу свои писанiя, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтенiя, - хотя терпеть не мог слушать, - иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел - то народныя русскiя песни, то французскiя шансонетки, то Блоху, то Марсельезу, то Дубинушку - и все так, что у иных "дух захватывало". Раз, прiехав на "Среду", он тотчас же сказал: - Братцы, петь хочу! Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же; - Петь до смерти, хочется! Возьми лихача и немедля прiезжай. Будем петь всю ночь. Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был - соединенiе Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в ют вечер довольно справедливо сказал: - Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей. Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице"Квисисана", где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его прiезда, пригласили Горькаго и еще кое-кого из капрiйской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество капрiйцсв, слушали с горящими глазами, затаив дыханiе... Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер: - Помнишь, как я пел у тебя на Капри? Потом завел граммофон, стал ставить напетыя им в прежнiе годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча: - Не плохо пел! Дай Бог так-то всякому! 1938 г. ГОРЬКIЙ Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, - странной потому, что чуть не два десятилетiя считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, - начало это относится к 1899 году. А конец - к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единаго личнаго повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодованiе. С теченiем времени чувства эти перегорали, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное: - L'ecrivain Maxime Gorki est decede ... Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques ... Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак... Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горькаго точнаго представленiя. Кто знает его бiографiю достоверно? И почему большевики, провозгласившiе его величайшим генiем, издающiе его несметныя писанiя миллiонами экземпляров, до сих пор не дали его бiографiй? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько дет мiровой славы, совершенно безпримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ея носителя стеченiи не только политических, но и весьма многих других обстоятельств,- например, полной неосведомленности публики в его бiографiи. Конечно, талант, но вот до с их пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как "Песня о соколе",- песня о том, как совершенно неизвестно зачем "высоко в горы заполз уж и лег там", а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: "босяк, поднялся со дна моря народнаго..." Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: "Горькiй-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69м году, в среде вполне буржуазной: отец - управляющiй большой пароходной конторы; мать - дочь богатаго купца красильщика..." Дальнейшее - никому в точности не ведомо, основано только на автобiографiи Горькаго, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: "Грамоте - учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смураго, человека сказочной силы, грубости и - нежности..." Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковскiй образ! "Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и, я до безумiя стал зачитываться Некрасовым, журналом "Искра", Успенским, Дюма... Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желанiе учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но "казалось, что оное не принято, вследствiи чего и поступил в крендельное заведете. Работая там, свел знакомство со студентами... А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцiю яблоками... В свое время был призван к отбьiванiю воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенцiи совсем не на своем месте и ушел бродить по Югу России..." В 92м году Горькiй напечатал в газете "Кавказ" свой первый разсказ "Макар Чудра", который начинается на редкость пошло: "Ветер разносил по степи задумчивую мелодiю плеска набегавшей на берег волны... Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, стараго цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: "Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!" А через три года после того появился знаменитый "Челкаш". Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенцiи, уже многiе зачитывались и "Макаром Чудрой" и последующими: созданiями горьковскаго пера: "Емельян Пиляй", "Дед Архип и Ленька"... Уже славился Горькiй и сатирами - например, "О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал", - был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в "Самарской Газете"), подписываясь так: "Iегудiил Хламида". Но вот появился "Челкаш"... Как раз к этой поре и относятся мои первыя сведенiя о нем: в Полтаве, куда я тогда прiезжал порой, прошел вдруг слух: "Под Кобеляками поселился молодой писатель Горькiй. Фигура удивительно красочная. Ражiй детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке..." А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущаго рядом с ним, что-то басом гудящаго и все время высоко взмахивающаго руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горькiй". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремоваго цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражiй, а просто высокiй и несколько сутулый, рыжiй парень с зеленоватыми, быстрыми и, уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ея мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатленiе. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицанiями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был безконечно длинный и безконечно скучный разсказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков,- скучный прежде всего по своему однообразiю гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполины, - а кроме того и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горькiй все говорил и говорил... Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружескаго сближенiя, с его стороны несколько даже сентиментальнаго, с каким-то застенчивым восхищенiем мною: - Вы же последнiй писатель от дворянства, той культуры, которая дала мiру Пушкина и Толстого! В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горькiй позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенькаго цвета и сказал с этими гримасами: - Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой самой женщине... Подарок везу... Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шумливо-ломающiйся, скромный до самоуниженiя, говорящiй уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае - с одинаковым удовольствiем, одинаково неустанно, - впоследствiи я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне; входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторыя другiя его черты, который я неизменно видел впоследствiи много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, - на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбiя, честолюбiя, от восторга публики перед ним, разсказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, - когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожанiи культуры и литературы, разговор о которых были настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствiи, начал он говорить еще тогда, в Ялте: - Понимаете, вы же настоящiй писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокаго художественнаго искусства русской литературы. Наш брат, писатель для новаго читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, -только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас! Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниженiе, которое паче гордости. Но была и искренность - можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах? Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши, и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, - пусть простят мне это слово, - воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, - я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большiя, ласковыя, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, прiятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросшiй волосами, закинутыми назад и! довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны - кожа лба и; брови все лезли вверх к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежнаго цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, - то, что потом так сказалось у его сына Максима, котораго я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостнаго визга доводил скачкой по комнате. Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей Россiи. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенцiя сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революцiонности, мало того, что Горькiй так отвечал этой революцiонности: в ту пору шла еще страстная борьба между "народниками" и недавно появившимися марксистами, а Горькiй уничтожал мужика и воспевал "Челкашей", на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горькаго тотчас делалось всероссiйским событiем. И он все менялся и менялся - и в образе жизни, и в обращенiи с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нiжнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом "Новая Жизнь", начинал издательство "3нанiе"... Он уже писал для художественнаго театра, артистке Книппер делал на своих книгах такiе, например, посвященiя: - Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего! Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманiем, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающаго с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, - выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, - громко изрекал иногда для общаго пользованiя какую-нибудь сентенцiю или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличiем поднимая вверх брови к складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли па своих лицах меняющiяся выраженiя его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращенiе к нему его имя: - Совершенно верно, Алексей... Нет, ты не прав, Алексей... Видишь ли Алексей... Дело в том, Алексей... Все молодое уже исчезло в нем - с ним это случилось очень быстро, - цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, - его уже называли унтером, - на лице появилось много морщин, во взгляде - что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежнiй, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил. На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, - сама Ермолова и уже старая в ту пору! - подошла к нему и поднесла ему подарок - чудесный портсигарчик из китоваго уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нея слезы на глаза выступили: - Вот, Максим Алексеевич... Алексей Максимович... Вот я... вам... Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее. - Я хотела выразить вам. Алексей Максимович... Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из "Книги Iова": - "Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?" А что если бы его "отпустили"? Ходил он теперь всегда в темной блузе подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которыя вправлял черныя штаны. Всем известно, как, подражая ему в "народности" одежды, Андреев, Скиталец и прочiе "Подмаксимки" тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо. Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, - были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале "Новая Жизнь", потом стал издавать свои первые книги в его издательстве "Знанiе", участвовал в "Сборниках Знанiя". Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочiя; - больше всего из-за марки "Знанiя", - тоже не плохо. "Знание" сильно повысило писательскiе гонорары. Мы получали в "Сборниках Знанiя" кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он - 1000 рублей: большiя деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекцiонерство; начал собирать редкiя древнiя монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслажденiем (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в Россiи сколько угодно). Я всегда дивился - как это его на все хватает: изо дня в день на людях, - то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, - говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов - и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убежденiе, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик! Всегда говорили о его редком знанiи Россiи. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, "бродил по югу Россiи". Когда я его узнал, он уже нигде, не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге... В 1905 году, после московскаго декабрьскаго возстанiя, эмигрировал через Финляндiю за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, - до 1914 года. Тут, вернувшись в Россiю, он крепко осел в Петербурге... Дальнейшее известно. Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. (В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее прiятен мне. В начале апреля 1917 года мы разстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собранiе в Михайловском театре, на котором он выступал с "культурным" призывом о какой-то "Академiи свободных наук", потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: "Товарищи, среди нас такие-то..." Собранiе очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствiя. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан "Медведь". Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанскаго... Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал... Вскоре после захвата власти большевиками он прiехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны и она сказала мне по телефону: "Алексей Максимович хочет поговорить с вами". Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношенiя с ним навсегда кончеными. 1936 г. ЕГО ВЫСОЧЕСТВО Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: "Петр Александров". В пакете - пачка писем ко мне "Петра Александрова", затем рукопись его наброска "Одиночество", книжечка разсказов ("Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год") и еще вырезка из парижской соцiалистической газеты "Дни" - статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рожденiя, в скоротечной чахотке.. Это был удивительный человек. Алданов назвал его человеком "совершенно удивительной доброты и душевнаго благородства". Но он был удивителен и. многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравшiй для своей литературной деятельности столь скромное имя, -Петр Александров, - в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургскiй. Он был из рода, считающагося одним из самых древних в Европе, - последнiй из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, - был правнук Императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне). Крайнее удивленiе вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прiемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокiй и на редкость худой, длинный, похожiй на военнаго и штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: "Какой-нибудь бывшiй генерал..." Я мельком взглянул на него, на мгновенiе испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределеннаго цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военнаго англiйскаго образца... Меня удивил его рост, его худоба, - какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, - его череп, совсем голый, маленькiй, породистый до явных признаков вырожденiя, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтаго цвета и выцветшiе глаза, скорбные, тихiе и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал: - Его Высочество просит позволенiя представиться вам. Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволенiя представиться! - Какое высочество? - Принц Петр Александрович Ольденбургскiй. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери. - Но как же это - "просит позволенiя представиться" ? - Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный... А затем я узнал, что он пишет разсказы из народнаго быта в духе. толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он прiехал ко мне и привез ту самую книжечку, на счет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографiи Земгора: три маленьких разсказа под общим заглавiем "Сон". Алданов, упоминая об этих разсказах, говорит: "Средневековыя хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских... Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью... А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал разсказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желанiе вступить в Народно-Соцiалистическую партiю! Разные были в Россiи великiе князья. Были и такiе, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойнаго Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургскiй не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года" - день убiйства императора Александра II, - связывала его с Николаем II - и едва ли кто другой так безкорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже "переубедить" царя и, не доверяя своей силе убежденiя, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представленiе об образе мысли и о душевном облике Ольденбургскаго. В нем не было ничего от "краснаго принца", от обязательного дли каждой династiи Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся н не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно прiоберести в его положенiи..." Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике". Он писал о "золотых" народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революцiи и страстно отдающихся Христу. Его заветам братской любви между людьми, - "единственнаго спасенiя мiра во всех его страданiях", - писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности: - Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писанiями. Знаю, что это iдаже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок... Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное... Достаточно удивительно для принца царской крови и его "Одиночество". В нем есть такiе строки: - "Конец сентября. Погожiй день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтаго жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшiя облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзыя собаки, белый кобель и красная; сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженнаго оцепененiя..." - "Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. "Ату его, ату его!" - что есть силы кричу я, скача за собаками белый кобель достает его, сшибает на зеленя..." "еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состоянiе, но напрасно... Зачем не слышу я Ея звонкаго смеха, не вижу Ея больших добрых глаз, Ея ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?" - "Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы... Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: - Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. - Из сарая выходит маленькiй плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. - Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? - робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. - Что ж, зайду, спасибо, - отвечает он просто, теребя второченнаго русака..." - "Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево - флигельке, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочiй. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы... Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю..." 3ная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав "Одиночество", он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью: - Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, - то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда то... то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей... с Ольгой Александровной... Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминанiи о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просившiй кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвшiй при посторонних Николая II - Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомаго, где большинство гостей были старые революцiонеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: "Ах, какiе вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!"). Ответить на этот вопрос, - что за человек был он, - я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто "ненормальным". Все так, но ведь и святые, блаженные были "ненормальны"... Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторыя строки из них: - ... Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде... По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз... Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатаго еще летом разсказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике... Очень соскучился по парижским знакомым... Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добраго отношенiя ко мне... (1921 г.) - ... Спасибо Тебе, большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно... Прiезжайте в наши края, тут и теплее и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансiончеке в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и прiятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитаго китолова, патрiархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома... (1921 г.) . . . Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует... Настроенiе у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что то не пишется, не нахожу слов для выраженiя мысли, изображенiя картины... (1922 г.) ... Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты дли меня сделал... Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко... Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой разсказ в "Сполохах" и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свиданiя с Тобой в Парижi... (1922 г.) В сущности я знал его мало: встречал не часто, - мы все жили в разных местах, - до эмиграцiи даже не видал никогда, сведенiй о его прежней жизни, в Россiи, имею немного: До войны он, в чине генерала-майора, командовал стрелками императорской фамилiи... в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губернiи, где мужики - тоже довольно странная исторiя - предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собранiе... потом, с наступленiем террора, бежал во Францiю и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Россiи и неотлучно находившемуся при: нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)... Неизвестен мне полностью и его характер, - Бог выдает, может быть, были; в нем кроме" тех черт, которыя знал я, и другiя какiя-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно "совершенно исключительную доброту", это "душевное благородство", равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращенiи с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремленiе ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость... Сперва он жил под Парижем, - и тут мы встречались чаще всего, - потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумленiю, вторично женился: встречаю его как то в нашем консульстве (это было еще до признанiя Францiей большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряженiи) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: "Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте... Мы с ней пришли сюда как раз по .нашему делу, насчет исполненiя разных формальностей, нужных нам для свадьбы..." Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после, того и прожил он. Через год, прiехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас удивленно вскакивает, спешит навстречу: - Боже, как я рад! Вот не чаял! - А ты зачем и почему здесь? Он махнул рукой и заплакал: - Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом... Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санаторiи. Но не помогла и санаторiя: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался - в бедности, в полном одиночестве... Той зимой он в последнiй раз посетил меня. Попросил письмом позволенiя прiехать. "Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свиданiе по очень важному для меня делу..." И вскоре, как то вечером, прiехал - едва живой, задыхающейся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверенiе, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти... - Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значенiе мое удостоверенiе? - Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши! Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений. Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая Россiи, успокоенiя в родной земле. 1931 г. КУПРИН Это было давно - когда я только что узнал о его существованiи, впервые увидал в "Русском Богатстве" его имя, которое все тогда произносили с ударенiем на первом слоге, и этим ударенiем, как я видел Это впоследствiи, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшiе, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последнiй слог: - Я - Куприн и всякаго прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую. Сколько в нем было когда-то этого зверинаго - чего стоит одно обонянiе, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарскаго! Насчет многаго, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером, на русско-австрiйской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом... Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетскiй корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском "Вдовьем доме". Про, ее знаю, что, по происхождение, она была княжна с татарской фамилiей, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и, в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещанiе не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим, шопотом: "геть сiю же минуту к чертовой матери!", что робкiе люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характернаго для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушiя, хотя порой и наиграннаго, много мальчишеской веселости и того милаго однообразия с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному - и к Пушкину, к Толстому, - тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронскаго, о "прелестной, божественной Фру-Фру", - и еще к Киплингу. В последнiе годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, - Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной генiальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно. Я поставил на него ставку тотчас после его перваго появленiя в "Русском Богатстве" и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым прiехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, - "он верно, купается", сказали; нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающаго из воды невысокаго, слегка полнаго и розоваго телом человека лет тридцати, стриженнаго каштановым ежиком, близоруко разглядывающаго нас узкими глазами. - "Куприн?" - "Да, а вы?" - Мы назвали себя, и он сразу просiял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: "Талантливая рука!"). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро,- в нем тогда веселости, и добродушiя было так много, что на всякiй вопрос о нем, - кроме того, что касалось его семьи, его детства, - он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: "Откуда я сейчас? Из Кiева... Служил в полку возле австрiйской границы, потом полк бросил, хотя званiе офицера считаю самым высоким... Жил и охотился в Полесье, - никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед разсветом! Потом за гроши писал всякiя гнусности для одной кiевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи... Что я пишу сейчас? Ровно ничего, - ничего не могу придумать, а положенiе ужасное - посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать... Слава Богу, что милые Карышевы прiютили, а то бы хоть красть..." В это чудесное лето, в южныя теплыя звездныя ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. - "Да меня же никуда не примут", жалостливо скулил он в ответ. - "Но ведь вы уже печатались!" - "Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут". - "Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей "Мiра Божьяго", - ручаюсь, что там примут". - "Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!" - "Вы знаете, например, солдат, - напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню..." - "Но я же не знаю деревни!" - "Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе..." - Так и написал он свою "Ночную смену", которую мы послали в "Мiр Божiй", потом еще какой-то разсказик, который я немедленно отвез в Одессу, в "Одесскiя Новости", - сам он почему-то "ужасно боялся", - и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакцiи с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе "штиблеты", потом на лихаче помчал меня в приморскiй ресторан "Аркадiю" угощать жареной скумбрiей и белым бессарабским вином... Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствiи: - Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищаго, босого! Странно вообще шла наша дружба в теченiе целых десятилетiй: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: "Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?" Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроенiй. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын трава... Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ни кем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов... В ту пору он особенно часто говорил, что "писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастiем придавался при встречах со мной смакованiем всяких острых художественных наблюденiй н очень часто проявлял какiя-то едкiя душевныя склонности - охоту, например, к издевательству над людьми; "Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоенiем, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми безстыдными похвалами, вообще всячески "развертеть" ее, - да что же может быть слаще этого?" Потом в жизни его вдруг выступил резкiй перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином "Мiра Божьяго", потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложенiе ея дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все большiй успех. В эту пору он написал свои лучшiя вещи: "Конокрад", "Болото", "Трус", "Река Жизни", "Гамбринус"... Когда появился его "Поединок", слава его стала особенно велика... Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, - самыми близкими соседями, в одном и том же доме, - и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: "Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев". Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, "молодцом во всех отношенiях", как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, прiехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежняго Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенькiй, слабенькiй, что, казалось, первый, порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью; с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, - такiе крупные, дрожащiя каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок... Все это и было причиной того, что за последнiе два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог - не в силах был видеть его в таком состоянiи... Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италiи, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известiем: "Александр Иванович Куприн возвратился в СССР...." Никаких политических чувств по отношенiю к его "возвращению" я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россiю, - его туда увезли, уже совсем больного, впавшаго в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше. Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношенiе к ней. Другiе - Горькiй, Андреев, Шаляпин - жили в непрестанном упоенiи своими славами, в непрерывном чувствованiи их не только на людях, на всяких публичных собранiях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, - сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компанiи и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми "ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор..." А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россiйской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего новаго не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшаго значенiя. Дружит, не разстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно - уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к чорту все и вся. - Я не честолюбив, я самолюбив, - как-то сказал я ему по какому-то поводу. - А я? - быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновенiю, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: - Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбiе не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться разсказишками, - вот и вся моя писательская исторiя... Он это часто повторял - "я стал писателем случайно". Это, конечно, не правда, опровергается его же собственными автобiографическими признанiями в "Юнкерах". Но вот что правда - это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился между прочим при какой-то кiевской газетке не только журнальной работой, но и "разсказишками". Он мне говорил, что эти "разсказишки" он сбывал "за сущiе гроши, но очень легко", а писал "на бегу, на лету, посвистывая" и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать - уже не для кiевской газетки, а для толстых журналов. Я сказал: "по своей талантливости". Нужно сказать сильней - большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобiографическом письме к критику Измайлову он говорит: - Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знанiй, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги... Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что "накинулся")? Во всяком случае слова "и до сей поры" - весьма сомнительны. Все его развитiе, все образованiе совершалось тоже "на лету", давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле - как бы это сказать? - интеллигентности, что ли,- уровень его произведенiй был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве. Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной "стихiйности", "непосредственности" его произведений, о той "первичности переживанiй, которыми они пленяют". Читаешь о нем и сейчас то же самое; "Помешали Куприну стать великим писателем только стихiйность его дарованiй и истинно русская небережливость, слишком большое доверiе к "нутру", в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах... то, что он "не кончил консерваторiи", как говорили символисты о бытовиках... в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами... Ни в нем, ни в его героях не было двойственности..." Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно "стихiйно", "непосредственно", "по нутру" - тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутацiи, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, "консерваторiю" он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут. Это еще мелочи, - то, что не мало было в его разсказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выраженiй, как "шикарная женщина", "шикарный ресторан", "железный закон борьбы за существованiе", "его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновенiй действительности с ея бурными, но суровыми нуждами", "стройная, грацiозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором..." Это еще полбеды, - беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для кiевской газетки? пожалуйста, - в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что "заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев..."; надо писать разсказ для "Русскаго Богатства"? И за этим дело не постоит, - вот нем "Молох": 3аводскiй гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочаго дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и низко разстилался по ея поверхности..." Разве плохо для вступленiя в смысле литературности? Все честь честью - вплоть до пошлаго ритма этих двух предложенiй, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам даннаго времени, и все, что полагается для разсказа о "Молохе": "Нужная, почти женственная натура" болезненно-нервнаго интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей, "страдальческой" службе капитализму до морфинизма, "акула" капитализма Квашнин, выдающiй замуж за своего служащаго, подлаго карьериста, эту "стройную, грацiозную" Нину, дочь другого заводскаго служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаянiя голодом и холодом рабочих, пожар завода... Я всегда помнил те многiя большiя достоинства, с которыми написаны его "Конокрады", "Болото", "На покое", "Лесная глушь", "Река жизни", "Трус", "Штабс-капитан Рыбников", "Гамбринус", чудесные разсказы о Балаклавских рыбаках и даже "Поединок" или начало "Ямы", но всегда многое задавало меня даже и в этих разсказах. Вот, например, в "Реке. жизни", предсмертное письмо застрелившагося в номерах "Сербiя" студента: "Не я один погиб от моральной заразы... Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственнаго почтенiя к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчанiя и нищенства, это благоденственное и мiрное житiе под безмолвной сенью благочестивой реакцiи!" Это ли не "литература"? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал: - Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческiй труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существованiе, отдать свои силы, здоровье, ум и энергiю за один только шаг вперед промышленнаго прогресса... ("Молох") - Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нея глядели, свесившись вниз, две детскiя головки с выгоравшими на солнце волосами... В углу перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти, стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействiи... - Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшiйся крошечный, кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку... - В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, безконечную жалобу... - К чему эта жизнь? - говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. - Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябанiе? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар... ("Болото"). - Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчанiе... Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих... ("Лесная глушь"). - Он открывал глаза и фантастическiе звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему разстилались и налево и направо спящiя белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты... - Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович... ("Жидовка"). Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петыя и перепетыя, обязательно "свешивающiяся с печки" детскiя головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая "точно повторяла докучную жалобу", чеховскаго студента из "Болота", тургеневскiй "странный звук, внезапно пронесшiйся по лесу", толстовскую дремоту в санях ("по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы..."), этого громовержца пристава, фамилiя котораго уж непременно Ирисов или Гiацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалiонович - и опять это самое что ни на есть чеховское в "Мелюзге": разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера: - Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши... что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умныя книги, женскiе нежные голоса и улыбки... - Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо - приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, - говорил учитель фельдшеру. - Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее зданiе на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бсзсмертным на веки вечные, я радуюсь его славе и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой - крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным... В разсказе "Нарцыс" я отметил описание светскаго салона, какую-то баронессу и ея прiятельницу Бэтси, - да, это уж неизбежно: Бэтси - и грозовой вечер, - "в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза", - и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли, писатели с "надвигающейся грозой"... В "Яме" отметил то место, где "огоньки зажглись в "зеленых длинных египетских глазах артистки", пенiе которой так потрясло девиц публичнаго дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: "Такова власть генiя!" Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый разсказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается разсказом "На разъезде". Содержанiе его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившiеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была "тоненькая, изящная фигурка и развевающiеся пепельные волосы", и ея муж, гнусный старик чиновник, изображенный крайне ядовито: "Господин Яворскiй не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев и на жену смотрел, как на благопрiобретенную собственность..." Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную "собственность", ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и, тем самым еще более раздувает загоравшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде где их поезд оказывается рядом с другим, встречным, поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: "Навсегда? На всю жизнь?" И молодая женщина "вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди"... Потом я перечитал то, что больше всего забыл: "Одиночество", "Святую любовь", "Ночлег" и военные рассказы: "Ночная смена", "Поход", "Дознанiе", "Свадьба"... Первые три разсказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул и по исполненiю, - написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело... "У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желанiе прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкаго человека, согреться его теплотой... То и дело легкiя тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сiянiем... Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознанiе, приходящее рано или поздно в голову каждаго чуткаго, вдумчиваго человека, - на сознанiе той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими, людьми..." И в этом разсказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно "Свадьба", разсказ не заставляющiй, не в пример прочим названным, думать: "ох, сколько тут Толстого и Чехова!" - разсказ очень жестокiй, отдающiй злым шаржем, но и блестящiй. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре. высшаго развитiя купринскаго таланта, к тому, что я выделил выше, - "Конокрады", "Болото" и так далее, - я, читая, уже не мог думать о недостатках этих разсказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желанiе не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданскаго благородства, то заранее обдуманное намеренiе поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом... Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами разсказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествованiй, его метким и без излишества щедрым языком... Вот еще статья о нем - строка человека, долго и близко его знавшего, известнаго критика Пильскаго: - Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и безхитростность, теплая доброта ко всему окружающему... Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сiяли и трепетали крылья таланта... Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена "железных времен, орлов и великанов"... В этом дурном роде будут еще не мало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне "первобытнаго, зверинаго", сколько любви к природе, к лошадям, собакам, котикам, птицам... В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным писателем и Куприным человеком, - таким, каким его характеризуют почти все, - будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. "Теплая доброта Куприна ко всему живущему" или, как говорит другой критик: "купринское благословенiе всему мiру", это тоже было. Однако, надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна. 1938 г. СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ "Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такiе в нем люди, которые знают теченiе сил небесных и времени, мореплаванiе, географiю всего света..." (Регламент Императорской Россiйской Академiи Наук 1747 года). К "таким" людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанскiй, прославившiй род Семеновых. Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанскаго, его сына, живущаго эмигрантом в Финляндiи и порой родственно переписывающагося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующiй только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и разсказал исторiю второго, печатанiе котораго совпало с революцiей и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатаго листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописанiе, приказали по типографiям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавшiй за печатанiем мемуаров, должен был или бросить дальнейшiй набор второго тома или же кончать его по новому правописанiю, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографiю, тайно не исполнившую большевицкаго заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако заведующий типографiей, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографiи только при том условiи, что В. П. достанет от большевиков письменное разрешенiе на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: "Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанiю: пусть всякому будет видно с двенадцатаго листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешенiе не помогло бы: знаки, прежняго режима во всех типографiях уничтожены. Если же, паче чаянiя, вы нашли типографiю, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ея заведующего куда следует". Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувшiй Россiю). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: "В этом втором томе описывается экспедицiя отца в Среднюю Азiю. В нем много ценнаго научнаго матерiала, но есть страницы интересныя и для широкой публики, - например, разсказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, котораго он знал в ранней молодости, - как есть таковыя же и в третьем и, в четвертых томах, ярко рисующiя настроенiя разных слоев русскаго общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников..." О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует разсказ о кружке Петрашевскаго и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевскаго регулярно, по пятницам, разсказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас прiятные вечера - сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библiотек. Тут он выбирал для себя все запрещенныя иностранныя книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библiотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и соцiалистом, он являл собой замечательный тип прирожденнаго агитатора. Всюду, где было можно, он проповедьiвал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведенiях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанно по одному из них, начал свою пробную лекцiю так: "На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зренiя..." и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью; носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами... Один раз он пришел в Казанскiй собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физiономiя и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное вниманiе соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами; "Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина"; но он дерзко ответил: "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина", и так смутил квартальнаго, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора... Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевскаго всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новыя и новыя лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокiя цензурныя притесненiя, бывали литературный чтенiя, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещенiем, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкiя речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевскiй выступал с целым рядом докладов о соцiализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевскiй читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и страстно обличал злоупотребленiя помещиков крепостным правом... Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевскiй вошел в славу своим романом "Бедные люди", разсорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевскаго и Дурасова. Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он. И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевскiй был очень начитанный, но не образованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детскiе годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его спецiальному образованiю послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русскiх литераторов. Лучше многих из них знал он и русскiй народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многiе из зажиточных писателей дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, и кое в чем проявлять даже, излишнiя барскiя замашки. Не мало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствiем своих средств и своих желанiй. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежный требованiя, которыя он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего на всего десять рублей - и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведенiи; а для Достоевскаго все это составляло несчастiе, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей... В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, Бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линiи, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ея годовщина - столетiе со времени ея смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во вниманiе время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведенiя о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в исторiи литературы да и то потому, может быть, что портрет ея еще доныне висит в стенах Академiи Наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и высыпали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитрiев, бывшiй ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина "занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами Россiи", а Карамзин прибавлял: "Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина". Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, "для ношенiя в торжественных случаях", Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсiю, Россiйская Академiя Наук издала собранiе ея сочиненiй. Слава ея кончилась с ея смертью и все-таки даже сам Белинскiй лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах. Отец Анны Петровны был владельцем известнаго села Урусова, в Рязанской губернiи. Там и родилась она - в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ея братьям чрезвычайно хорошее по тому времени; воспитанiе. Старшiй принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многiе иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшiе служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в упсальскiй университет, где и окончил свое образованiе. На долю А. П. выпала впоследствiи большая честь - она стала членом Россiйской Академiи Наук. А меж тем первоначальное ея образованiе было более чем скудно, ибо образованiе девиц считалось тогда не нужной роскошью. Образованiя она достигла в силу своей собственной воли и желанiя, после того, как ея старшiй брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературнаго и вообще просвещеннаго общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ея развитiе имели большое влiянiе Н. П. Новиков и Карамзин, "которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке". Она зачитывалась "Московским Журналом", выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем названiе "Беседы любителей русскаго слова". Общество это организовалось Б Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 32 почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем "Беседы" был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанскiй. Цель ея была - "противодействiе тем нововведениям, которыя вносил в русскiй язык Карамзин, проведение в жизнь подражанiя образцам славянскаго языка, преследованiе карамзинскаго направленiя", - и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ея членом". Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ея отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ея, Семенов, отправился в Петербург. А. II. упросила его взять се с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ея был "весьма фрапирован" этим, уговаривал ее отказаться от своего намеренiя - она все же от него не отказалась. В Петербург она прiехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, "взяв к себе для услуг некую степенную женщину". Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и англiйскому языкам, физике, математике и главным образом россiйской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившiйся из похода брат был поражен количеством и основательностью прiобретенных ею познаний. Но эти же прiобретенiя, обогатив ея ум, вместе с тем и разорили ее матерiально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положенiе ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить. ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первыя произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворенiе ея, "С приморскаго берега", появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новаго и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданiем, которое и вышло в свет под заглавием "Неопытная Муза". Изданiе это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой "лирой, осыпанной бриллiантами", а затем ежегодной пенсiей в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворенiй, "Сельскiе вечера", который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою "Неопытную Музу" вторым изданiем, в двух томах. Это изданiе тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей "высшiе лавры": тут она выступила с патрiотическими гимнами, "снискав себе вящее монаршее благоволенiе и ряд новых милостей". Но это были: уже последнiя ея радости: вскоре после того у нея открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ея превратил в непрерывную цепь страданiй и, наконец, свел ее в могилу. Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ея участь. И Двор и. общество, почитавшее ее не только за ея поэтические заслуги, но и за высокiя умственныя и нравственныя качества, проявили к ней большое участiе. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы леченiе ея было обставлено как можно лучше; для нея, за счет Двора, нанимались на лето дачи, безплатно отпускались дикарства "из главной аптеки"; безплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англiю, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевыя издержки ея принял на себя опять сам государь, "провожал ее Петербург с большим трiумфом". Но и Англiя не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после, того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, - только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочиненiй в трех книгах, снова награжденное от Двора, на зтот раз пожизненной пенсiей в две тысячи рублей. Жила она эти последнiе годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегченiя от своих страданiй. "Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нея позе - на коленях". Так, на коленях, и писала она: Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть Теперь, о ближнiе! вы можете по воле... Последнiе дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтенiем книг священнаго писанiя. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губернiи, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ея погребено в ея родном селе Урусове. На могиле ея, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете; "Дорогому Петиньке Семенову в чаянiи его достославной возмужалости". 1932 г. Э Р Т Е Л Ь Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, - Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, - за исключенiем, конечно, Чехова, - в некоторых отношенiях даже больше. Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в налитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал: - Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности к мягкости, твердости и деликатности, породистаiо англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него; и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англiйском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячiе русые усы, и голубые меланхолическiе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и, весь этот кабинет, сверкающiй солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепийшiми, орфографическими ошибками? В этой же самой квартире он вскоре и умер - от разрыва сердца. Через год после того вышли в свет семь томов собранiя его сочиненiй (разсказов, повестей и романов) и, один том писем. К роману "Гарденины" было приложено предисловие Толстого. К письмам - его автобiографiя и статья Гершензона: "Мiровозренiе Эртеля". Толстой писал о "Гардениных", что, "начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз". Он писал: "Главное достоинство, кроме серьезнаго отношенiя к делу, кроме такого знанiя народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя, - неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком..." Это знанiе народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобiографiю Эртеля. - Я родился, говорит он, 7 iюля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армiю Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православiе, женился на крепостной девушке, приписался в Воронежскiе мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских именiях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившiйся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, - преимущественно историческiя книги, - и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философiи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма... - Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого то бульварнаго театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами... Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место - и я был обращен в "первобытное состоянiе". Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор... - Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать, когда и что захочу... Когда отец взялся "прiучать меня к хозяйству", мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, "Исторiю Наполеона", "Кощея Безсмертнаго", "Путешествiе Пифагора", "Стеньку Разина" Костомарова, второй том "Музея иностранной литературы", "Песни Кольцова", "Сочиненiя Пушкина", старинный конскiй лечебник, священную исторiю с картинками, комедiю Чадаева "Дон Педро Прокодурнате". Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал "Кiевскiй Патерик" и несколько книг Четьи Минеи... Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненiями Дарвина "О происхожденiи человека" и книжками "Русскаго Слова", в которых я с огромным увлеченiем прочитал статьи Писарева... - Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил... Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне "на улице", на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенскiй народ... Отец решил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенiя с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем именiи... Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мни стало шестнадцать лет; Москву и Петербург - двадцати трех... Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, "рвущагося к свету, к прогрессу": новое знакомство с новым чудаком купцом, который "посреди грязи и пошлости: торговаго люда" был одержим истинной страстью к этому "прогрессу" и к чтенiю; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитiем молодого "дикаря" и с которой вскоре завязался "книжный роман", кончившiйся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушенiе этой попытки, - "я, считавшiйся дельным хозяином в чужом богатом iменiи, оказался никуда не годным в своем маленьком",- и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых" представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченiем "передовыми" идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитiя этого "дикаря", быстрота превращенiя его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленiй, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. "Даже и в пору увлеченiя Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его - этому помогало мои занятiя хозяйством, деловыя отношенiя с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченiем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства..." Этот то "здравый смысл" (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что "нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенцiи восьмидесятых годов". Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, - он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губернiях, то есть "целым царством", как писал он мне однажды. Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленiем "замечательным", что мiровозренiе его "представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей". Сила мышленiя Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит "практическому разуму". Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленiй и действiй. И вот этим то и определялся характер его мiровозренiя. Все это мiровозренiе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мiр, и о конечной цели этого движенiя Эртель оставлял без разсмотренiя. Он, однако, не был рацiоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью. Он думал, что жизнь резко распадается на явленiя двух родов: на зависящiя исключительно от воли "Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом", то есть на такiя, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящiя от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима. Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленiе ея, любил говорить: "В меру, друг, в меру!" - то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторiи. Безусловное пониманiе добра и зла и условное действiе в осуществленiи перваго и в борьбе с последним - вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал "умеренность и аккуратность"? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, "вечным горенiем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонiи". Он сам нерiдко жаловался: "Все не удается возстановить в своей жизни равновесiя... То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда..." И дальние (говоря о своем участiи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете): "Еще раз узнал, что могу, до самозабвенiя, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью..." Он сурово осуждал русскую интеллигенцiю и прежде всего с практической точки зренiя. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только "нервическим раздраженiем" или "лирическим отношенiем к вещам", безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленiй, сущностью же всякой борьбы является личное религiозно-философское убежденiе протестующаго и затем - пониманiе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, "который костью стал в горле господ Михайловских", без чего невозможно религiозная культура личности, а второе - глубокая и серьезная культура и историческiй такт. Он говорил: "Всякiя "Забытыя слова" оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поколенiя заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религiи, к философiи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль... Людям, кроме политических форм и учрежденiй, нужен "дух", вера, истина. Бог... Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от "Феденьки", а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы "Феденьки" на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенiя к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенiя между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом..." "Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именiе нищим- не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знанiе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именiя, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю..." Вообще безусловное пониманiе истины и условное осуществленiе ея - один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципiальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленiе истины. "Любить одинаково своего ребенка и чужого - противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему..." Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано - всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что "смысл всех земных страданiй открывается там". В отрочестве он пережил пору страстнаго религiознаго чувства. Затем эти чувства сменились "сомненiями, попытками утвердить, на месте все растущаго неверiя, веру в добро, в революцiонныя и народническiя ученiя, в ученiе Толстого... Но неизменно все перемещалось в моей натуре". Он во многом и навсегда остался "другом всяческих свобод" и вообще интеллигентом своего времени. (И все таки жизнь являлась ему "все в новом и новом освященiи"). Добро? Но оказалось, что слово это "звучало слишком пусто" и что нужно было "хорошенько подумать над ним". Народничество? Но оказалось, что "народническiя грезы суть грезы и больше ничего... Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам - это другое дело... Русскому народу и его интеллигенцiи, прежде всяких попыток осуществленiя "царства Божiя", предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Соцiализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто "так себе" и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, - не барской, а крестьянской, - там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соцiализм. А потом - что такое соцiализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революцiя? Но к революцiи в смысле насилiя я чувствую органическое отвращенiе... В каждом революцiонном разрушенiи есть грубое разрушенiе не матерiальнаго только, а святынь жизни... Да и что такое матерiальное? Истребленiе "Вишневых садов" озверелой толпой возмутительно, как убiйство... Ведь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей... Толстой? Но всех загнать в Фиваиду - значит оскопить и обезцветить жизнь... Нельзя всем предписать земледельческiй труд, жестокое непротивленiе злу, самоотреченiе до уничтоженiя личности... Сводить всю свою жизнь до роли "самаритянской" я не хочу... Не было бы тени - не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами..." Но идут годы - и что же говорит этот народолюбец? "Нет, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженiя "любя ненавидеть", как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта... Народ русскiй - глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь... Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революцiонеров, но ведь если бы дали волю "подлинному народу", он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго... Безверiе? Но человек без религiи существо жалкое и несчастное... Золотые купола и благовест - форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе..." И вот - последнiя признанiя, не задолго до смерти: "Страшные тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманiю..." "Верую, что смысл жизненных страданiй в смерти откроется там..." "Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешенiе всех мучительных загадок и тайн человеческаго существованiя..." 1929 г. ВОЛОШИН Максимиллiан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюцiонных и революционных лет Россiи и сочетал в своих стихах многiя весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченiе европейской поэзiей конца прошлаго и начала нынешняго века, их политическую "смену вех" (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспеванiе самых страшных, самых зверских злодеянiй русской революцiи. После его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человеческаго облика, некоторыя же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революцiи: возвели и его в пророки, в провидцы "грядущаго русскаго катаклизма", хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некотораго знанiя начальных учебников русской исторiи. Наиболее интересныя замечанiя о нем я прочел в статье А. И. Бенуа, в "Последних Новостях": "Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я "не совсем верил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли... Но влекло его к этим восхожденiям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Некоторую иронiю я сохранил в отношенiи к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе... Близорукiй взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его "звероподобiе", сообщая ему что-то растерянное и безпомощное... что-то необычайно милое, подкупающее... Он с удивительной простотой душевной не то "медузировал", не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличенiй и трагических ламентацiй, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез..." Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко. Помню его первые стихи, - судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его "влеченiя к словам": - Мысли с рыданьями ветра сплетаются, Поезд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: Титата, тотата, татата, титата... - Из страны, где солнца свет Льется с неба жгуч и ярок, Я привез себе в подарок Пару звонких кастаньет... - Склоняясь ниц, овеян ночи синью, Доверчиво ищу губами я Сосцы твои, натертые полынью, О, мать-земля! Помню паши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником "Весов", "Золотого Руна". Уже и тогда очень тщательно "сделана" была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращенiи, с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грацiозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и "очаровательное", хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желанiи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женскiя груди, делал лицо олимпiйца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающiйся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику - и осторожное, но неутомимое сладострастiе аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином... Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московскiе и петербургскiе позты вдруг оказались страстными революцiонерами, - при большом, кстати сказать, содействiи Горькаго и его газеты "Борьба", в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанiя, Горькiй крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушенiе со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, - прiятелей, поклонников, "товарищей" и сотрудников этой "Борьбы", которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшаго водруженiя креста на св. Софiи и произносившаго монархическiя речи, затем Минскаго с его гимном: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - и не мало прочих. Волошин в "Борьбе" не печатался, но именно где-то тут, - не то у Горькаго, не то у Скирмунта,- услышал я от него тогда тоже совсем новыя для него песни: Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья! Я в раны черныя, в распахнутую новь Кидаю семена. Прошли века терпенья, И голос мой - набат! Хоругвь моя, как кровь! Помню еще встречу с его матерью, - это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякiе слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первыя свиданiя непременно где-нибудь на колокольне готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной "тунике", проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах... К этой поре относится та автобiографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в "Книге о русских поэтах" и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, - строки местами тоже довольно смешныя: "Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого. Я родился в Киеве 16 мая. 1877 года, в день Святого Духа. Событiя жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми. Страны: первое впечатленiе - Таганрог и Севастополь; сознательное бытие - окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскiя железной дороги; отрочество - леса под Звенигородом; пятнадцати лет - Коктебель в Крыму, - самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех - Среднеазiатская пустыня - пробужденiе самопознанiя; затем Грецiя и все побережья и острова Средиземнаго моря - в них обретенная родина духа; последняя ступень - Париж - сознанiе ритма и формы. Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевскiй и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскiе поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан - Индiя и Францiя. Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову... Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех..." В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворенiе из времен французской революцiи, где тоже немало ударно-эстрадных слов; Это гибкое, страстное тело Растоптала ногами толпа мне... Потом было слышно, что он участвует в построенiй где-то в Швейцарiи какого-то антропософскаго храма... Зимой девятнадцатаго года он прiехал в Одессу из Крыма, по приглашение своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По прiезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,- выступал с чтенiем своих стихов в Литературно-Художественном Кружке, затем в одном частном клубов, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведенiя среди пивших и евших в зале перед ними "недорезанных буржуев"... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней Россiи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него - так далеко шагнул он вперед и в писанiи стихов и в чтенiи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованiем; какое, что называется, "великолепное", самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизверженiе!- и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькiй ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно... Кряжистый мужик русских крепостных времен? Прiап? Кашалот? - Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был "милейшiй и добрейшiй Максимилiан Александрович". Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движенiя по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сiяет общительностью, благорасположенiем ко всему и ко всем, удовольствiем от всех и от всего - не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы от всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в мiре вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно - так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпел в ту пору очень большую. Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок: - Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: "Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитiе поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынiю!" - Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. "Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!" Читает, между прочим, свои "Портреты". В портрете Савинкова отличная черта - сравненiе его профиля с профилем лося. Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит. Он антропософ, уверяет, будто "люди суть ангелы десятаго круга", которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел... - Спасаем от реквизицiи особняк нашего друга, тот, в котором живем, - Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участiе. Выдумал, что у нас будет "Художественная неореалистическая школа". Бегает за разрешенiеiм на открытiе этой Школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывеску. Сыплет сентенцiями: "В архитектуре признаю только готику и греческiй стиль. Только в них нет ничего, что украшает". - Одесскiе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессiональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: "Надо возвратиться к средневековым цехам!" - Заседание (в Художественном Кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже "по организацiи профессiональнаго союза". Очень людно, много публики и всяких пишущих, "старых" и молодых. Волошин бегает, сiяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, - ея шнур прицеплен к крючку накидки, - быстро и грацiозно, мелкими шажками выходит на эстраду: "Товарищи!" Но тут тотчас же поднимается! дикiй крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: "Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!" Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкiй, Олеша. Затем вся орава "в знак протеста" покидает зал. Волошин бежит за ними - "они нас не понимают, надо объясниться!" - Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажденiем и все говорит, говорит и все на самыя высокiя к трагическiя темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, - да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество? - Большевики приглашают одесских художников принять участiе в украшенiи города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашенiе: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того "в жизни самое главное-искусство и оно вне политики". Волошин тоже загорается рвенiем украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрелы, по ночам - непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убiйце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы прiять распятiе, горенiе, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики... - Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: "Искусство все времени, вне политики, я буду участвовать в украшенiи только как поэт и как художник". - "В украшенiи чего? Собственной виселицы?" - Все-таки побежал. А на другой день в "Известiях": "К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам..." Волошин хочет писать письмо в редакцiю, полное благороднаго негодованiя... - Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: "Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакцiи!" Но напечатали только одно: "Волошин устранен из первомайской художественной комиссiи". Пришел к нам и горько жаловался: "Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!" - Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. "У нея реквизировал себе помещенiе председатель. Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она - с Северным". Восхищался и им; "У Севернаго кристальная душа, он многих спасает!" - "Приблизительно одного из ста убиваемых?" - "Все же это очень чистый человек..." И, не удовольствовавшись зтим, имел жестокую наивность разсказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко... - Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через "морского комиссара и командующаго черноморским флотом" Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, "особенно хорошо пишет рондо и трiолеты". Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссiю в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь... Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последнiй вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике,- электричества не позволяли зажигать, - угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному - матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевицкаго обыска при выходе из одесскаго порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, - до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаванiе на дубке до Крыма... Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин, почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше - и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, - надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка... С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторiи: "Пока мы благополучно добрались до Евпаторiи и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гнiющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов... Очень прiятно вспоминать последнiй вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошiй одесскiй перiод". В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало: "Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли. Мои приключенiя только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до "командарма", который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым. Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерiйским огнем: первый десант добровольцев был произведен, в Коктебеле и делал его "Кагул", со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу. Через три дня после освобожденiя Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизме, которому грозил разстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденiя. Этого мне не могут простить теперь феодосiйцы, и я сейчас здесь живу с репутацiей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкiе. Кстати: первое изданiе "Демонов глухонемых" распространялось в Харькове большевицким "Центрагом", а теперь ростовскiй (добро- вольческiй) "Осваг" взял у меня несколько стихотворенiй из той же книги для распространенiй на летучках. Только в iюле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу... Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гросману для одесских изданiй. Поэтому относительно моих стихотворенiй на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для "Южнаго Слова" Два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: "Пути Россiи" в "Самогон крови". Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряженiи и неуверенности, одолею ли эту грандiозную тему. Он должен составить диптих с "Аввакумом". Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшiя цены, за которыми никакiе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если "Южное Слово" за стихи заплатит больше, я не откажусь. Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле "Личины", стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мненiе. Я еще до сих пор переполнен впечатленiями зтой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ея партiях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники... Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке..." Это письмо было для меня последней вестью о нем. Теперь уже давно нет его в живых. Ни революцiонером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно. Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеянiй. Тюрьмы Чека были по всей Россiи переполнены, - хватали, кого попало, во всех подозревая контрреволюцiонеров,- каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем... Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое как заваливали землей... Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал: Носят ведрами спелыя гроздья, Валят ягоды в глубокiй ров... Ах, не гроздья носят, юношей гонят К черному точилу, давят вино! Чего стоит одно это томное "ах!" Но он заливался еще слаще: Вейте, вейте, снежныя стихiи, Заметайте древнiе гроба! То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые "к черному точилу"! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь, ведь убiйцы чекисты суть "снежныя, древнiе стихiи": Верю в правоту верховных сил, Расковавших древнiя стихiи, И из недр обугленной Россiи Говорю: "Ты прав, что так судил!" Надо до алмазнаго закала Прокалить всю толщу бытiя, Если ж дров в плавильне мало, - Господи, вот плоть моя! Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатаго года, когда "черное точило", - или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, - весьма усердно "прокаляла толщу бытiя", он часто читал мне стихи на счет то "снежной", то "обугленной" Россiи, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречiе. И тогда я тотчас говорил ему: - Максимилiан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт. И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречiе и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случай надобности. 1930 г "ТРЕТIЙ ТОЛСТОЙ" "Третiй Толстой" - так не редко называют в Москве недавно умершаго там автора романов "Петр Первый", "Хожденiя по мукам", многих комедiй, повестей и разсказов, известнаго под именем графа Алексiя Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых, - граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грознаго "Князь Серебряный", и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьяго Толстого в России и в эмиграцiи. Это был человек во многих отношенiях замечательный. Он был даже удивителен сочетанiем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россiю из эмиграцiи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенiя советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой "советской" Россiи, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценарiев о Распутине, об интимной жизни убiенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным "советским" писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф да еще Толстой. Недаром "сам" Молотов сказал на каком то "Чрезвычайном восьмом съезде Советов": "Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывшiй граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!" Последнiя слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого "великим писателем земли русской". В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведенiй, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечным шалопаем, был ловкiй рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногiе... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь "Алешкой", хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, я все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях на- добности высокомерное выраженiе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, - признак натуры упорной, настойчивой, - постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженiе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь "салоне", сюсюкал как великосветскiй фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и даваясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженiю, до безобразiя, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный. Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведенiя о его родословной двусмысленно, неопределенно, - например, так: "А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей самарской губернiи, и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и матерiалистом..." Тут без хитрости сказано только одно: "родился в 1883 году, в бывшей самарской губернiй..." Но где именно? В именiи графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанiем обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россiю. Сам он за все годы нашего с ним прiятельства к при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношенiю ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николай Толстом... За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращенiя в Россiю, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к прiобретенiю их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россiю, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писанiе гнусных сценарiев, но и за сочиненiя пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал "в долг" в эмиграции, и за нелепейшiя измышленiя о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русскiе "белогвардейцы". Совершенно правильны, вероятно, сведенiя о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских бiографiй, снабженных его собственными автобiографическими показанiями, было вот что: "В 1905 году, во время первой русской революцiи, Толстой писал революцiонные стихи. В следующем году, когда царскiе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет..." Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революцiонные стихи - и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, "когда царскiе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь", нечто столь неподходящее ко времени, "декадентскую книжку стихов", которую потом будто бы стал скупать и жечь! Однако, даже и такiя бiографическiя сведенiя ничто перед тем, что следует дальше: "Первая мiровая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок..." Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой - и "масса" вопросов, да еще "новых"! Значит, и прежде осаждала его, несчастнаго, "масса" каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кроме того и "мучительные загадки". Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь "в долг" на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню. "В великую Октябрьскую революцiю Толстой растерялся... Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобiографiи так: "Это был самый тяжелый перiод в моей жизни..." В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведенiй о белых эмигрантах, о совершенном одичанiи белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже... Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских разстрелов и расправ... Он писал на родине еще и сатирическiя картины нравов капиталистической Америки, о которых генiально писал и великiй советскiй поэт Маяковскiй..." Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале "Новый Мiр", где сотрудничают знатнейшiе советскiе писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: "Совершенное одичанiе белогвардейцев... Кошмары белогвардейских расправ и разстрелов..." Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого разстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижскiе кошмары? Довольно странно и "предсмертное" веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россiю, где теперь никакiе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не разстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое "предсмертное" веселье во времена пребыванiя в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в весельи и роскоши: так, по крайней мере, утверждает некто Юрiй Жуков, парижскiй корреспондент Москвы, напечатавшiй в другом московском ежемесячнике, в журнале "Октябрь", статью под заглавiем "На Западе после войны": этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дело проходят францисканскiе монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера "фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах". Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я "маленькiй, сухонькiй, со скрипучим голосом и с лицом рафинированаго эстета". Когда-то в Россiи говорили: "Врет как сивый мерин". Далекiя наивныя времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустаннаго, ежедневнаго упражненiя "Советов" во лжи, даже самый жалкiй советскiй Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобiографiю, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время "первой русской революцiи" и первой мiровой войны "массу" всяческих душевных и умственных терзанiй, и о том, как он "растерялся" и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж... Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю явно актерским, не доводя себя до той истерической "искренности лжи", с какой весь свой век чуть ни рыдал Горькiй. Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала "первой революцiи") так трагически декламировал Блок: "мы, дети страшных лет Россiи, забыть не можем ничего!" - в годы между этой первой революцiей и первой мiровой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале "Северное Сiянiе", который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцiю этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне ("граф Алексей Толстой") и предложил для напечатанiя свою рукопись под заглавiем "Сорочьи сказки", ряд коротеньких и очень ловко сделанных "в русском стиле", бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, онi были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писанiя Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его "декадентскую книжку стихов", будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочiя его писанiя. Тут то мне и открылось впервые, как разнообразны были онi, - как с самого начала своего писательства проявил он великое уменiе поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революцiонных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самаго Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь "первой революцiи", да скоро бросил - то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революцiя довольно скоро провалилась, хотя и успели русскiе мужички "богоносцы" сжечь и разграбить множество дворянских поместiй. Что до "декадентской" его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентскаго в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда; стилизацiей всего стариннаго и сказочнаго русскаго. За этой книжкой последовали его разсказы из дворянскаго быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитыя (да и не нарочитыя) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедiй, приспособленных к провинцiальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман "Хожденiя по мукам", начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствiи, то есть возвратись в Россiю, к большевицким требованiям, что все "былые" герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми "красными". Известно кроме того, что такое, например, его роман "Хлеб", написанный для прославленiя Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских "акулах капитализма" из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавiем "Черное золото"... Что такое его "Сатирическiя картины нравов капиталистической Америки", я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горькiй, Маяковскiй... Горькiй съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусiем назвал Нью-Йорк "Городом Желтаго Дьявола", то есть золота, будто бы бывшаго всегда ненавистным ему, Горькому. Горькiй дал такую картину этого будто бы "дьявольскаго города"; "Это - город, это - Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающiй ожиренiем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его - это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги - огромные черви; локомотивы - жирныя утки..." После нашего знакомства в "Северном Сiянiи" я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц. Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: "моя жена, графиня Толстая". Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинцiи: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу: - Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу.... И он небрежно пробормотал в ответ; - Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится... И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего прiятельства; граф был человек ума насмешливаго, юмористическаго, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне: - Я эту наследственность за грош купил по случаю, ея мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатленiе производит на всех! Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня: - Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смысли житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, папример, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талiю, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькiя гаванскiя сигаретки, а не пошлыя папиросы... Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда - один, видите ли, символист, другой - марксист, третiй - футурист, четвертый - будто бы бывшiй босяк... И все наряжены: Маяковскiй носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин - поддевки, русскiя рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри... Все мошенничают, дорогой мой! Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: "Да, все фамильный хлам", а мне опять со смехом: "Купил на толкучке у Сухаревой башни!" Так до самаго захвата большевиками власти в октябре семнадцатаго года были мы с ним в мирных прiятельских отношенiях, но потом два раза поссорились. Жить стало уж очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их - подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" - сидят спекулянты, шулера, публичныя девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобiе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскiй, Брюсов и прочiе) читают им свои и чужiя произведенiя, выбирая наиболее похабныя, произнося все заборныя слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока "Двенадцать". Блок, как стало известно впоследствiи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до "февральской революцiи" так: "Мятеж лиловых мiров стихает. Скрипки, хвалившiе призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горькiй запах миндаля. В лиловом сумраке необъятнаго мiра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз..." И еще так, столь же дьявольски поэтично: "Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые мiры первой революцiи захватили нас в вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшiй гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшiй шквал - цвета и запаха определить не могу". Этот шквал и был февральской революцiей и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах новаго "шквала", хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зренiя и обонянiя. Тут царскiй перiод русской исторiи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царскiе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в "Чрезвычайную Комиссiю" по разследованiю деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, - сумму в то время еще значительную, - стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла "Великая октябрьская революцiя", большевики посадили в ту же крепость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, после чего написал брошюру "Интеллигенцiя и Революцiя", стал требовать: "Слушайте, слушайте, музыку революцiй!" и сочинил "Двенадцать", написав в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял "Двенадцать" как бы в трансе, "все время слыша какiе то шумы - шумы паденiя стараго мiра". Московские писатели устроили собранiе для чтенiя и разбора "Двенадцати", пошел и я на это собранiе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенiя, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчанiе, потом: послышались негромкiя восклицанiя; "Изумительно! Замечательно!" Я взял текст "Двенадцати" и, перелистывая его, сказал приблизительно так: - Господа, вы знаете, что происходят в Россiи на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем безсмысленным зверствам, который творит русскiй народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революцiи, которую все еще называют совершенно безстыдно "безкровной". Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже миллiона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегущiе с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякiе прочiе революцiонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшiе на штыки офицеров, все еще продолжают убiйства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станцiй, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет... Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернiи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшiй в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный П., - я назвал точно его фамилiю, - и говорит, что в Симферополе рабочiе и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такiе дни Блок кричит на нас: "Слушайте, слушайте музыку революцiи!" и сочиняет "Двенадцать", а в своей брошюре "Интеллигенцiя и революцiя" уверяет нас, что русскiй народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: "В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целыя столетiя водкой торговал, икая!" Что до "Двенадцати", то это произведенiе и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношенiях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскiй трюк: он берет зимнiй вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянiя святы разгульным разрушенiем прежней Россiи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы; Товарищ, винтовку держи не трусь! Пальнем-ка пулей в Святую Русь, В кондовую, В избяную, В толстозадую! Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революцiонные планы и надежды поставившiе не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетарiата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешенiем "грабить награбленное". И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранiем, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над "буржуем", над обывателем, над священником: От зданiя к зданiю На канате - плакат: "Вся власть Учредительному Собранию!" А вон и долгополый - Что нынче невеселый, Товарищ, поп? Вон барыня в каракуле - Поскользнулась И - бац - растянулась! "Двенадцать" есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно безконечной болтливостью и однообразiем все одного и того же разнообразiя, надоедает несметными ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтахтах... Блок задумал воспроизвести народный язык, народныя чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное; Буржуй на перекрестке В воротник упрятал нос... Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос, И старый мiр, как пес безродный, Стоит за ним, поджавши хвост Свобода, свобода, Эх, эх, без креста! Тратата! А Ванька с Катькой в кабаке, У ей керенки есть в чулке! Ну, Ванька, сукин сын, буржуй, Мою попробуй поцелуй! Катька с Ванькой занята - Чем, чем занята? Снег крутит, лихач кричит, Ванька с Катькою летит - Елекстрическiй фонарик На оглобельках... Ах, ах, пади! Это ли не народный язык! "Елекстрическiй"! Попробуйте-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, - "оглобельки", - очевидно, тоже народная. А дальше нечто еще более народное; Ах, ты Катя, моя Катя, Толстоморденькая! Гетры серые носила, Шоколад Миньон жрала, С юнькерем гулять ходила, С солдатьем теперь пошла? Исторiя с этой Катькой кончается убiйством ея и истерическим раскаянiем убiйцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи: Опять навстречу несется вскачь, Летит, вопит, орет лихач... Стой, стой! Андрюха, помогай, Петруха, сзаду забегай! Трахтахтахтах! Что, Катька, рада? - Ни гугу! Лежи ты, падаль, на снегу! Эх, эх, Позабавиться не грех! Ты лети, буржуй, воробышком, Выпью кровушку За зазнобушку, Чернобровушку! И опять идут двенадцать, За плечами ружьеца, Лишь у беднаго убiйцы Не видать совсем лица! Бедный убiйца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, - ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться: Ох, товарищи родные, Эту девку я любил, Ночки черныя, хмельныя С этой девкой проводил! "Ты лети, буржуй, воробышком", - опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, - а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черныя, хмельныя - от этого то заборнаго, то сусальнаго русскаго стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается: Из-за удали бедовой В огневых ея очах, Из-за родинки пунцовой Возле праваго плеча, Загубил я, безтолковый, Загубил я сгоряча... Ах! В зтой архирусской трагедiи не совсем ладно одно: сочетанiе толстой морды Катьки с "бедовой удалью ея огневых очей". По-моему, очень мало идут огневыя очи к толстой морде. Не совсем, кстати, и "пунцовая родинка", - ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха! А "под занавес" Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключенiе. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел "пальнуть в Святую Русь" и "пальнул" в Катьку, так что исторiя с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанiем "Двенадцати". Блок опомнился только под конец своей "поэмы" и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять "державный шаг" и какой-то голодный пес - опять пес! - и патологическое кощунство: какой то сладкiй Iисусик, пляшущiй (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убiйц: Так идут державным шагом - Позади - голодный пес, Впереди - с кровавым флагом, Нежной поступью надвьюжной, Снежной розсыпью жемчужной, В белом венчике из роз - Впереди - Исус Христос! Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, котораго Мефистофель привел в "Кухню Ведьм": Кого тут ведьма за нос водит? Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков! Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, - большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюцiонер и т. д. Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавiем "Скифы", написанное ("созданное", как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после "Двенадцати". Сколько было противных любовных воплей Блока: "О, Русь моя, жена моя", и олеографическаго "узорнаго плата до бровей"! Но вот, наконец, весь русскiй народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азiатом "с раскосыми и жадными очами". Тут, обращаясь к европейцам. Блок говорит от имени Россiи не менее заносчиво, чем говорил от ея имени, например, Есенин ("кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги") и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей "скифам" спастись от Гитлера; Милльоны - вас. Нас - тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте сразиться с нами! Да, скифы - мы! Да, азiаты - мы С раскосыми и жадными очами! Вы сотни лет глядели на Восток, Копя и плавя наши перла, И вы, глумясь, считали только срок, Когда наставить пушек жерла! Да, так любить, как любит наша кровь, Никто из вас давно не любит! Забыли вы, что в мiре есть любовь, Которая и жжет и губит! Мы любим плоть - и вкус ея, и цвет, И душный, смертный плоти запах... Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах? Привыкли мы, хватая под уздцы Играющих коней ретивых, Ломать коням тяжелые крестцы И усмирять рабынь строптивых... В этих комических угрозах, в зтой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть кое что совсем непонятное, что значит, например, "копя и плавя наши перла"? Все остальное что ни слово, то золото: тьмы азiатов, раскосыя и жадныя очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелыя, нежныя лапы, хрустящiе людскiе скелеты и даже ломаемые конскiе крестцы, хотя ломать их за игривость коней есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно "привыкли мы" к этому. "Скифы" - грубая подделка под Пушкина ("Клеветникам Россiи"). Не оригинально и самохвальство "Скифов": это ведь наше исконное: "Шапками закидаем!" (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время "созданiя" "Скифов" уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существованiе Россiи, развалилась вся русская армiя, защищавшая ее от немцев, и поистине "тьмы и тьмы скифов", будто бы столь грозных и могучих, - "Попробуйте сразиться с нами!" - удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест Литовске знаменитый "похабный мир"... Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революцiи я оказал большую услугу никоему приват доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекцiи, ярому соцiал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольныя революцiонныя брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станцiи Орша, за которой находились области оккупированныя) и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, - навсегда, как оказалось, - и какое это было все-таки ужасное путешествiе! Поезд шел с вооруженной охраной, - на случай нападенiя на него последних удиравших с фронта "скифов" - по ночам проходил в темноте и весь затемненный станцiи, и что только было на вокзалах этих станцiй, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть "музыкой революцiи"! В тот год власть большевиков простиралась еще на небольшую часть Россiи, все остальное было или свободно или занято немцами, австрiйцами, и с их согласiя и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссiи людей всех чинов и званiй, всякаго пола и возраста - всякiй, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россiю. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандiевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем: - Вы не поверите, - кричал он, - до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собранiи по поводу идiотских "Двенадцати" и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русскiй народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такiя речи хороших, бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самаго Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самаго рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, - вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их! Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все-таки более или менее сносно, кое что продавали разным то и дело возникавшим по югу Россiи книгоиздательствам, - Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, - но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французскiя и греческiя воинскiя части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцiю, потом в Болгарiю, в Сербiю и наконец во Францiю чуть ни через год после, того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были Добровольцами Деникина, - его главная армiя чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, - но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россiей. Почему мы не погибли в Черном море на пути в Константинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленькiй, ветхiй греческiй пароход "Патрас", а нас было четверо: с нами был знаменитый русскiй ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лет 75, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан "Патраса" был пьяница албанец, не знавшiй Чернаго моря, и, если бы случайно не оказался на "Патрасе" русскiй моряк, заменившiй его, потонул бы "Патрас" со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом, и тут должны были идти под душ в каменный сарай - "для дезинфекции". Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французскаго доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым "Immortels", "Безсмертные" (ибо мы с Кондаковым были членами Россiйской Императорской Академiи), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: "Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа", сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему то приказанiю на громадный, грохочущiй камiон и домчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемыя Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромнаго турецкаго дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещенiе уже упраздненнаго русскаго консульства, где до отъезда в Софiю спали тоже на полу. Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно: "Мне было очень тяжело тогда (в апреле) разставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было претерплено - не разсказать. Спали мы с детьми в сыром трюме, рядом с тифозными и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острову в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось, пребыванiем здесь (во Францiи). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознанiе, что родные наши и друзья в это время там мучаются". В другом письме он сообщал: "Милый Иван Алексеевич, князь Георгiй Евгеньевич Львов (бывшiй глава Временнаго Правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вероятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того к Вашим услугам журнал "Грядущая Россiя" (начавшiй выходить в Париже), затем одно огромное изданiя, куда я приглашен редактором, кроме того изданiя Ваших книг по-русски, немецки и англiйски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилiи. Если вы прiедете или известите заранее о Вашем прiезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем разсчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень очень хорошо..." В первом письме были еще такiя строки: "Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешенiе для перевода разсказов на французскiй язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет... Все это время работаю над, романом, листов в 18-20. Написано - одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно, - сценарiй... Францiя - удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом... Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили... Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич..." Константинополь, Болгарiя, Сербiя, Чехiя - всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже, Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многiя имена которых были известны не только всей Россiи, но и Европе, - тут были некоторые уцелевшiе великiе князья, миллiонеры из дельцов, знаменитые политическiе и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденiе Россiи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть ни каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседанiях, собранiях и в частных домах! Деникин, Керенскiй, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников - Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей - Мережковскiе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу - в бездействiи и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы не плохо устроились матерiально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: "едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!" И мы взяли такси, навестили нескольких "буржуев", каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушiем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым матерiальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже: - Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношенiях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе... - В какой суматохе? - Ну я уж не знаю, в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь - истинное мученiе для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться... Раз он сказал совсем другое: "А будь я очень богат, было бы чертовски скучно..." Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: прiехав в Париж, встретил там стараго московскаго друга Крандiевских, состоятельнаго человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом: - Я не дурак, говорил он мне, смеясь, - тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто... Шляпы у меня тоже превосходныя, на все сезоны... В надежде на паденiе большевиков некоторые парижскiе русскiе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграцiи разные имущества эмигрантов, оставшiяся в Россiи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россiи именiе и, выпучивал глаза, разсказывая мне об этом: - Понимаете, какая дурацкая исторiя вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодiй, как вдруг спрашивают: а где же находится это именiе? Я, было, заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедiю "Каширская старина" и быстро говорю; в каширском уезде, при деревне Порточки... И, слава Богу, продал! Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде: "У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю - быть в семь с половиной!" "Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком - выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями..." Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать: - Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, - в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, - теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб! Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее,- иней опушил всю ея беличю шапочку, беличiй воротник и шубки, ресницы, уголки губ, - и я просто поражен был ея юной прелестью, ея .девичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствiи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но всетаки почему то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила: - Чтож, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут... Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решенiя возвратиться в Россiю. Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россiи, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом именiи, купленном "Земгором" из остаток его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда: "Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра... Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть "тигельные" денежки - рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общiя дела? Бог смерти не дает - надо кряхтетъ! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба прiехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши..." Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковыя слова: "Приходил читать роман и проститься". Следующiя письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки): "16 ноября 1921 г. Милый Иван, прiехали мы в Берлин, - Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россiю, во всяком случае очень близко от Россiи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличiе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре,- революцiя была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе парода, воля к работе, немцы работают как никто.. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, - все черное. Живем мы в пансiоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишенiе а от здешняго пива гонит в сон и в мочу... Здесь мы пробудем недолго и затем едем - Наташа с детьми в Фрейбург, я - в Мюнхен... Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германiи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определеные планы торговать книгами с Россiей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших..." "Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь - почему ты так упорно не хочешь ехать в Германiю, на те, например, деньги, который ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансiоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13-14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, - меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно... Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такiя книги, которыя в довоенное время в Россiи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженiем книг в Россiю; часть книг уже проникает туда, - не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература... Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все оне, так или иначе, работают... Обнимаю тебя. Твой А. Толстой". Очень значительна в этом письме строка; "Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето..." Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россiю. Однако, это письмо было уже последним его письмом ко мне. В последнiй раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кофе, он тоже оказался в нем, - зачем-то прiехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, - издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: "Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой". Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: "Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?" - спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу: - Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россiи... Я перебил, шутя: - Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены. Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью: - Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных англiйских трубок, каких у самого англiйскаго короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе, на сто лет хватит твоей нобелевской премiи? Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, - меня ждали те, с кем я пришел в кафе, - он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, - "в суматохе!" - и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большiя роговыя очки заменили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского... 1949 г. МАЯКОВСКIЙ Кончая свои писательскiя воспоминанiя, думаю, что Маяковскiй останется в исторiи литературы большевицких лет как самый низкiй, самый циничный и вредный слуга советскаго людоедства по части литературнаго восхваленiя его и тем самым воздействiя на советскую чернь, - тут не в счет, конечно, только один Горькiй, пропаганда котораго с его мiровой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более .подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и безпримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине "в планетарном масштабе". И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идiотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваленiя ея, за всяческую помощь ей в деле развращенiя советских людей, в сниженiи их нравов и вкусов. Маяковскiй превознесен в Москве не только как великiй позт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубiйства московская "Литературная газета" заявила, что "имя Маяковскаго воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другiя долгiя дела. Десять пароходов "Владимiр Маяковскiй" плавают по морям и рекам. "Владимiр Маяковскiй" было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик "Владимiр Маяковскiй" разил врага с воздуха. Подводная лодка "Владимiр Маяковскiй" топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станцiя метро, переулок, библiотека, музей, район в Грузiи, село в Арменiи, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы..." (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской Россiи есть всего на всего единственный "Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта"). Маяковскому пошло на пользу даже его самоубiйство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное: Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов, и трусих! Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ея действiю, - обвалу, изверженiю... Но поелику Пастернак считается в советской Россiи да многими и в эмиграции тоже генiальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним генiальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов: Поэзiя, я буду клясться тобой и кончу, прохрипел: ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев. Маяковскiй прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальныя выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. (Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная, морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспомипанiям одного из его тогдашних прiятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленнаго рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речыо: - Желающiе получить в морду благоволят становиться в очередь. Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: "Облако в штанах". Вот одна из его картин на выставке, - он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: "Парикмахер ушел в баню"... Если бы подобная, картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожiй мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась "футуристической". Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до безчувствiя. Ну, а русская столичная интеллигенцiя все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом. В день объявленiя первой русской войны с немцами Маяковскiй влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патрiотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горькiй незадолго до своей насильственной смерти брякнул: "Мы в стране, освещенной генiем Владимiра Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Iосифа Сталина!" Воцарившись, Ленин, "величайшiй генiй всех времен и народов," как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил: "Буржуазный писатель зависит от денежнаго мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографiи в рамках и картинках, проституцiи в виде "дополненiя" к "святому искусству" вашему?" "Денежный мешок, порнографiя в рамках и картинках, проституцiя в виде дополненiя..." Какой словесный дар, какой убiйственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: "Ленин был и величайшим художником слова". Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого: "Так называемая "свобода творчества" есть барскiй анахронизм. Писатели должны непременно войти в партiйныя организацiи". И вот Маяковскiй становится уже неизменным слугою РКП (Россiйской Коммунистической Партiи), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что "довольно жить законами Адама и Евы", что пора "скинуть с корабля современности Пушкина", затем - меня: твердо сказал на каком-то публичном собранiи (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ея статьях "До и после", напечатанных в прошлом году в "Новом Русском Слове" по поводу моих "Автобiографических заметок"): "Искусство для пролетарiата не игрушка, а оружiе. Долой "Буниновщину" и да здравствуют передовые рабочiе круги!" Что именно требовалось, как "оружiе", этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партiей, которой он заменил все прочiя "партiйныя организацiи"? Требовалась "фабрикацiя людей с матерiалистическим мышленiем, матерiалистическими чувствами", а для этой фабрикацiи требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаяанное богохульство, - ненависть к религiи была у Ленина совершенно паталогическая, - и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в безпримерно похабном самохвальстве, и прославленiи РКП, неустанно воспевать "вождей", их палачей, их опричников, - словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящаго певца, "поэта", чем Маяковскiй о его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастiем ко всякой мерзости. Он называл звезды "плевочками", он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествiи по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкiя, чем плевочки, - писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя "публикой осоплено", над Америкой, в которой он побывал впоследствiи, издавался в том же роде: Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок, с каплями на носу, сосет как будто не грудь, а доллар - занят серьезным бизнесом. Он любил слово "блевотина", - писал (похоже, что о самом себе): Бумаги гладь облевывает пером, концом губы поэт, как блядь рублевая. Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, - Горькiй уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк "Городом Желтаго Дьявола", то есть золота, - он, Маяковскiй, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал: Пока доллар всех поэм родовей, лапя, хапая, выступает, порфиру надев, Бродвей: капитал - его препохабiе! Горькiй посетил Америку в 1906 году, Маяковскiй через двадцать лет после него - и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской "Литературной газете", в почтенном органе Союза советских писателей, там .в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит "удивительная, подлинно великая книга" прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта "плод пребыванiя Маяковскаго в Нью-Йорке" и что после прiезда его туда "у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну прiехал великiй поэт революцiй!" С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП: Мы не с мордой, опущенной вниз, мы - в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм... Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП. Что совершалось под этим небом в пору писанiй этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах: "3г-о iюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го iюня - 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!" "Под Самарой пал жертвой людоедства бившiй член Государственной Думы Крылов, врач по профессiи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден". В ту же пору так называемый "(Всероссiйскiй Староста" Калинин: посетил юг Россiи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал: "Тут одни умирают от голода, другiе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкiя части умерших". Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим "на полный рот", носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых "Подмосковных", в московских особняках прежних московских миллiонеров! Какое дело было Владимiру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что "свинье неба во веки не видать"? Под небом РКП при начале воцаренiя Ленина ходил по колено в крови "революцiонный народ", затем кровопролитiем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскiй и его сподвижники. И вот Владимiр Маяковскiй превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал: Юноше, обдумывающему житье, решающему - сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго! Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней: "Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других". А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскiй славословить и самих творцов РКП, - лично их: Партiя и Ленин кто более матери исторiи ценен? Я хочу, что б к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин. И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическiя творенiя его издаются "громадными тиражами по личному приказу из Кремля", в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокiе, он то и дело вояжирует в "гнусныя" капиталистическiя страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребыванiе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическiе, но "поплевал" и в Париже, - заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта: Я не люблю парижскую любовь - любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав "тубо" собакам озверевшей страсти. "Большим поэтом" окрестил его, кажется, раньше всех Горькiй: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму "Флейта-Позвоночник", и когда Маяковскiй кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку: - Здорово, сильно... Большой поэт! А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале "Новоселье", издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное: "Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемiрной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое". Это начало статейки, напечатанной в "Новосельи" г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученiю "Слова о Полку Игореве", - он, русскiй по происхожденiю, когда-то учившiйся в одной гимназiи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке. Не знаю, кто "тужился" развенчать Маяковскаго, - кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемiрной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со "Словом о Полку Игореве" творенiя Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной исторiи русской литературы Маяковскiй будет, без сомненiя, помянут достойно. ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ Революцiонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, - плачущий считается преступником, "врагом народа", в лучшем случае - пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскiй "революцiонный народ" уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, - я в ту пору прiехал в именiе моей двоюродной сестры в Орловской губернiи, - рассказал, между прочим, что в одном господском именьи под Ельцом мужики, грабившiе это именiе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокiй нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты "Рабочее Слово", Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданiе мне такiя строки: "К революцiи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманiем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов - мещанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего действительнаго!" Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейскiе погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, в что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться... Вее это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Копстантинополе в прежнiе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снета, мокрый, резкiй ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупацiей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более безправными, чем они, а несчастными уже до последняго предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольскiе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитаго в Россiи за три последних года. Но матерiальное положенiе наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочнаго прибежища и средств к существованiю в какой-нибудь славянской стране, - в Софiи, в Белграде, в Праге, - где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поезда, - они были тогда еще очень редки после всех тех разрушенiй, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, - мы уехали из Константинополя в Софiю. Я имел оффицiальное порученiе устно осведомить нашего посла в Белграде о положенiй наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, - это давало мне к тому же надежду как нибудь устроиться там, - но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софiи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом. Болгарiя была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софiи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось - для меня - вот чем. За несколько дней до нашего отъезда, из Софiи я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и, там просидел почти до разсвета, - ни хозяин, ни военный болгарскiй министр, бывшiй в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств: - Арестую, если вздумаете уходить! Так и вернулся я домой, - только на разсвете и не совсем трезвый, - а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцiю Рысса, человека очень обидчиваго, и что лекцiя эта должна была начаться в девять утра, - в Софiи публичныя лекцiи, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой - и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достоянiе, был раскрыт и ограблен до тла, - на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, - так что мы оказались уже вполне нищими, в положенiи совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкiе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой Хронометр, посмотреть, который час, - я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софiи, - и, Посмотрев, бросил чемодан не запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумеется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, - почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появленiем на эстраде, под ней взорвалась какая-то "адская машина", и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, - в котором, вероятно, сидел бы и я, - было убито наповал. Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: корридорным в отеле был русскiй, "большевичек", как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной - его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, "личность мистерiозная", как назвал ее болгарскiй сыщик, посланный арестовать и ее, и корридорнаго болгарской полицiей, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижнiй этаж отеля; занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне безплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьяго класса, наиболее безопасном от тифозных вшiей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитанiе до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, - так был переполнен в ту пору Белград, - я не только никак не устроился, но истратил на пропитанiе даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те "колокольчики" (деникинскiе тысячерублевки), какiя еще были; у никоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя однако только один "колокольчик. Делом этим ведал князь Григорiй Трубецкой, засiдавшiй в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключенiе, разменять не один "колокольчик", а два или три, - сославшись на то, что был обокраден в Софiи. Он посмотрел на меня и сказал: - Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик? - Так точно, - ответил я. - А из какой именно вы академiи? Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог: - Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне. Он покраснел и резко "отчеканил: - Все же никакого исключенiя я для вас не сделаю. Имею честь кланяться. Я взял девятьсот динар, забывши от волненiя, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софiю, в этот мерзкiй и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольскаго дома и наш консул окликнул меня: - Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков. В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершаго лет пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал; и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многiе годы - вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на разсвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго праздника.. Вот в хронологическом порядке некоторыя выдержки, из этих писем, в своем роде довольно замечательных: - Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней. - Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках. - Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку. - Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранiя в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед старичок, следившiй за мной, вбежал ко мне и стал пожирать зту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет. - На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, - тот стоял в дверях. "Скажите, пожалуйста, который час?" Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять - опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось.? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бичевку... Прибежали прочiе жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: "Царствiю Ленина не будет конца". - Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Прiехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Прiехала "совсем": в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: "настоящiе разбойники, живорезы". Прiехала Машка, - помнишь девку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоедскiй словарь, скоро будут выходить "Татарскiе классики", но железнодорожное сообшенiе адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожиданiи московскаго поезда на вокзале целых трое суток. Прiехала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца ехала тоже безконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ея мальчик, идiот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр - смотреть "Синюю птицу"... - Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью... Каково доживать жизнь, сидя за шкапами! - Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец прiехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: "Ничего! - сказал он. - Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!" - Стали появляться в Москве и другiе наши земляки. На днях явился наш бывшiй садовник: прiехал, говорит, "повидаться (с своим барином", то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжiй сорокалетнiй мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему (по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскiй мешок, со слезами бормотал: "Теперь я и доеду и хлебушка куплю!" Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами. - Я был на одном собранiи молодых московских писателей. В комнате холод, освещенiе как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях змигрантах, отзывались так: "Гнилые европейцы! Живые мертвецы!" - Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из ефремовскаго уезда. Говорит: "Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихiйно, темпераментно!" - Писатель Романов - мещанин из Белевскаго уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто "клош", черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на все пуговицы, лакированная трость, "артистически" изломанная шляпа. Самомненiе адское, замыслы грандiозные: Пишу трилогiю "Русь", листов сто будет!" К Европе относится брезгливо: "Не поеду, скучно там..." Писатель Леонов, гостившiй у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: "Гармонь бы мне..." - Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, "квартирует" в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: "Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть". В деревне за городом Ефремовым Тульской губернiи, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последнiе дни мой старшiй брат Евгенiй Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое именiе, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведенiя и о нем: - Ты, вероятно, не знаешь, что Евгенiя Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом... Живет тем что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, - фрак и цилиндр достались ему при грабеже именiя ваших родственников Трухачевских, - и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами... Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическiя строки относительно какой-то мистической метели: "Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые мiры первой революцiи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшiй гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшiй шквал - цвета и запаха определить не могу". Этот шквал и был февральской революцiей и тут для него определились наконец цвет и запах "шквала". Тут он написал однажды стишки о фраке: Древнiй образ в черной раке, Перед ней подлец во фраке, В лентах, в звездах, в орденах... Когда "шквал" пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгенiй Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской "метели". За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты Васек Жоховых Евгенiй Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды зачем-то, - верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, - в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старшiй брат, Юлiй Алексеевич, умер в москве: нищiй, изголодавшiйся, едва живой телесно и душевно от "цвета и запаха новаго шквала", помещен был в какую-то богадельню "для престарелых интеллигентных тружеников", прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексеевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове, на Дону... Приходили ко мне сведенiя и о Васильевском: - Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь, не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гнiющая солома, на которой спят, попоны, сальныя подушки, горшки, корыта, сор и миррiады блох... А затем пришло уже такое сообщенiе: - Васильевское и все соседнiя усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена... "Вронскiй действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, - как она умеет одеваться, как страстно увлекается "изяществом" Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. - Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны - и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, "изящным, культурным" телом... Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мiр Вронскаго и Анны... А ведь, граф Толстой даровитый писатель..." Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюцiонныя и революцiонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевшiй "фрак", тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повесить на первой осине даже за одне только каверзныя кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставшiй впоследствiи столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшiе враги считали его впоследствiи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно: "У вас вкус литературный - превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце". НОБЕЛЕВСКIЕ ДНИ 9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихiй, теплый, серенькiй день поздней осени... Такiе дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представленiе - пойду в синема. Спускаясь с горы, на которой стоит "Бельведер", в город, гляжу на далекiя Канны, на чуть видное в такiе дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли: - Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба... В синема я однако опять забываю о Стокгольме. Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названiем "Бэби", смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса: - Телефон из Стокгольма... И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаленiя, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недоверiя к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихiй и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью... Какой-то перелом в моей жизни... Весь вечер "Бельведер" полон звоном телефона, из котораго что-то отдаленно кричат мне какiе-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя приветственныя телеграммы чуть не из всех стран мiра, - отовсюду, кроме Россiи! - и выдерживает первые натиски посетителей всякаго рода, фотографов и журналистов... Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнiем, чтобы потом разнести по всему свету изображенiе какого-то бледнаго безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами... - Как давно вы из Россiи? - Эмигрант с начала двадцатаго года. - Думаете ли вы теперь туда возвратиться? - Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться? - Правда ли, что вы первый русскiй писатель, которому присуждена Нобелевская премiя за все время ея существованiя? - Правда. - Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея отказался? - Неправда. Премiя никогда никому не предлагается, все дело присужденiя ея проходит всегда в глубочайшей тайне. - Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академiи? - Никогда и никаких. - За какое именно ваше произведение присуждена вам премiя? - Думаю, что за совокупность всех моих произведенiй. - Вы ожидали, что вам ее присудят? - Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многiе лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академiи, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен. - Когда обычно происходит раздача Нобелевских премiй? - Ежегодно в одно и то же время: десятаго декабря. - Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку? - Даже может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствiе дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской безправности, по той трудности, с которой нам эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англiю. Это для меня, без конца ездившаго когда-то по всему мiру, было одно из самых больших лишенiй. - Вы уже бывали в скандинавских странах? - Нет, никогда. Совершал, повторяю, многия и далекiя путешествiя, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время... Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобiе сумасшедшаго существованiя: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждаго Нобелевскаго лауреата, со мной, в силу необычности моего положенiя, то есть, моей принадлежности к той странной Россiи, которая сейчас разсеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мiре: решенiе Стокгольма стало для всей этой Россiи, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событiем истинно нацiональним... В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купэ перваго класса - сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германiи. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним И, вырываясь из под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россiю: плоскiя равнины, траурно-пестрыя от снега, какiя-то оснеженныя деревья... Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору - окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховыя шапки, шубы - как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце! Вечером наш поезд ставят на пароход "Густав V" и медленно направляют к берегам Швецiи. Снова интервью, снова вспышки магнiя... В Швецiи мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов... И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и 6елизна - сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге... Раздача премiй лауреатам ежегодно происходит всегда десятаго декабря и начинается ровно в пять часов вечера. В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восем, северное утро едва, брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо много, со всеми своими башнями, церквями и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на разсвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря - дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершаго племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонiи, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает... Официальное приглашенiе на торжество разсылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствiи с той точностью, которой отличаются все шведскiе ритуалы; - Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для полученiя Нобелевских премiй 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м дня. Его Величество, в сопровожденiи Королевскаго Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премiю, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество. Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначеннаго срока на какое-нибудь шведское приглашенiе совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня - из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мiре? В половине пятаго мы едем. Город в этот вечер особенно блещет огнями, - и в честь лауреатов, и в ознаменованiе близости Рождества и Новаго Года. К громадному "Музыкальному Дому", где всегда происходит торжество раздачи премiй, течет столь густой и безконечный поток автомобилей, что наш шоффер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полицiя, при виде кортежа лауреатов, которые всегда идут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочiе автомобили. Мы, лауреаты, входим в "Музыкальный Дом", со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появленiя на эстраде, я знаю только с чужих слов. Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и бриллiантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличiй. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатическiй корпус, Шведская Академiя, члены Нобелевскаго Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчанiе. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам нацiональнаго гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровожденiи наследнаго принца и всех прочих членов королевскаго дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду. Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премiй первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академiй. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что при появленiи с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом. Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми, живыми цветами. Правую сторону ея занимают кресла академиков. Четыре кресла перваго ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведскаго нацiональнаго флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советскiй заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, - шведским. Благородная мысль! Открывает торжество председатель Нобелевскаго Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, - в этом году столетiе со дня его рожденiя. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждаго из лауреатов, и после каждаго доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига. Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслажденiем услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема. Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но истинно сердечна. Кончив, он с малой церемонностью обратился ко мне по французски: - Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премiю 1933 года, присужденную вам Шведской Академiей. В наступившем вслед за тем глубоком молчанiи я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ея ступеням к Королю, вставшему мне на встречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыханiе, чтобы слышать, чго Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатiем. Низко склонясь перед Ним, я ответил по французски: - Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности. Слова мои потонули в рукоплесканiях. Король чествует лауреатов обедом в своеш дворце на другой день после торжества раздача премiй. Вечером же десятаго декабря, почтя тотчас по окончанiи этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевскiй Комитет. На банкете председательствует кронпринц. Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академiи, весь Королевскiй Дом и двор, дипломатическiй корпус, художественный мiр Стокгольма и прочiе приглашенные. К столу идут в первой паре кронприяц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола. Мое место рядом с принцессой Ингрид, - ныне она датская королева, - напротив брата короля, принца Евгенiя (кстати сказать, известнаго шведскаго художника). Кронпринц открывает застольныя речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля. Затем наступает черед говорить лауреатам. Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле. Радiопрiемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.. Вот точный текст той речи, которую произнес я по французски: - Ваше Высочество, Милостивыя Государыни, Милостивые Государи. 9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решенiи Шведской Академiи. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатленiе во всей моей жизни. Справедливо сказал великiй философ, что чувства радости, даже самыя резкiя, почти ничего не значат по сравненiю с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминанiе, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанныя мною за последнiе пятнадцать лет далеко превышали моя радости. И не личными были эти скорби, - совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворенiе. Литературная премiя, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательскаго труда! Честолюбiе свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и безпристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волненiе от потока первых поздравленiй и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значенiи поступка Шведской Академiи. Впервые со времени учрежденiя Нобелевской премiи вы присудили её изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующiйся гостепрiимством Францiи, по отношенiю к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академiи, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведенiя, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мiре должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомненiя, вокруг этого стола находятся представители всяческих мненiй, всяческих философских и религiозных верованiй. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацiей. Для писателя эта свобода необходима особенно, - она для него догмат, аксiома. Ваш же жест, господа члены Академiй, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящiй нацiональний культ Швецiи. - И еще несколько слов - для окончанiя этой небольшой речи. Я не с нынешняго дня высоко ценю ваш Королевскiй Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицiей для шведскаго Королевскаго Дома, равно как и для всей благородной нацiи вашей. Основанная славным воином, шведская династiя есть одна из самых славных в мiре. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманiем Шведской Академiи, выразить Ему свои почтительнейшiя и сердечнейшiя чувства.